Оглавление
Глава 2. Принуждение взрослых и нравственный реализм [1]
В ходе нашего анализа правил игры мы могли заметить, что сначала ребенок рассматривает правила не только как обязательные, но и как неприкосновенные, он считает, что они должны сохраняться в неизменном виде. Более того, мы могли уже тогда предвидеть, что эта позиция вытекает из принуждения, осуществляемого старшими по отношению к младшим, и давления, оказываемого самими взрослыми; правила игры, таким образом, отождествляются с долгом в собственном смысле слова.
Это как раз та проблема односторонне испытываемого уважения или влияния принуждения взрослых, к которой нам и следует теперь вновь обратиться, непосредственным образом исследуя то, как именно ребенок представляет себе этот долг и моральные ценности вообще.
Но ввиду необычности этой темы мы постараемся по возможности сузить рамки нашего исследования и ограничимся тем аспектом вопросов, который, быть может, менее всего привлекал внимание: самим моральным суждением. До настоящего момента мы имели возможность наблюдать одновременно факты и извне и изнутри: мы проанализировали в этом отношении применение правила и осознание правила. Отныне ввиду технических трудностей значительно более существенных, чем те, которые возникли при изучении отношений между детьми и взрослыми, нам придется ограничиться осознанием правила и даже наиболее оформившимся, наименее живым элементом этого осознания: нравственным, так сказать теоретическим, суждением, в противоположность суждениям, принимающим участие в самом опыте.
Но если мы можем ограничиться этой специальной проблемой,— то только потому, что весьма многочисленные предшествующие работы уже показали нам, в чем заключается применение нравственных правил и что представляют собой конфликты сознания у ребенка. Изучение лжи, например, было продвинуто в особой мере. Эти изыскания эквивалентны, таким образом, тому описанию, которое мы только что сделали относительно применения правил в области игры, и поэтому естественно, что мы отныне ограничимся изучением суждений ребенка, относящихся к этому поведению: суждений, касающихся лжи, правдивости и т. д.
Сравнивая, таким образом, моральные суждения ребенка с тем, что мы знаем о его поведении в соответствующих областях, мы попытаемся показать, что, исходя из выводов, сделанных по поводу правил игры, первые формы сознания долга у ребенка — по существу, формы гетерономные.
В данном случае мы вновь вернемся к нашим гипотезам, касающимся соотношения гетерономии и эгоцентризма. Мы видели, что гетерономия совершенно недостаточна для того, чтобы трансформировать сознание, и что между принуждением и эгоцентризмом легко возникает компромисс. Это тот результат, который в известной степени мы вновь найдем при изучении последствий принуждения взрослых.
Наконец, мы видели, что для завоевания нравственной автономии необходима кооперация. Однако такая гипотеза могла бы быть доказана только при углубленном анализе того, каким образом в какой-то определенный момент нравственные правила ассимилируются и свободно принимаются ребенком.
Главную тему второй главы в основном и составляет исследование воздействия нравственного принуждения, хотя мы одновременно наметим некоторые вехи для последующего очерка о кооперации. Нравственное принуждение весьма родственно принуждению интеллектуальному, и буквально воспринятый абсолют, который ребенок в большей или в меньшей степени приписывает полученным извне правилам, очень сходен, как мы увидим, с позициями, которые он занимает по отношению к языку или интеллектуальным реальностям, навязанным взрослыми. Мы можем, следовательно, использовав эту аналогию, свой словарь, говорить о нравственном реализме, чтобы обозначать в плане суждений о ценности аналогию с тем, что является в плане теоретического познания «номинальным реализмом» и даже вербализмом или концептуальным реализмом. Более того: познавательный реализм вообще (в том смысле, в каком мы взяли этот термин в наших предыдущих исследованиях)[2] вытекает одновременно из смешения субъективного и объективного, с одной стороны (следовательно, из эгоцентризма ребенка), и интеллектуального принуждения взрослого — с другой, точно так же и моральный реализм вытекает из интерференции этих двух оснований.
Итак, мы будем называть нравственным реализмом тенденцию ребенка рассматривать обязанности и ценности, которые к этим обязанностям относятся,— как существующие в себе, независимо от сознания, и как обязательные, каковы бы ни были обстоятельства, в которых оказывается индивидуум. Нравственный реализм включает в себя по крайней мере три характерные черты.
Во-первых, для нравственного реализма долг является, по существу, гетерономным. Хорошим является всякий поступок, который свидетельствует о повиновении правилу или даже о повиновении взрослым, каковы бы ни были их предписания; плохим же, напротив, будет всякий поступок, не соответствующий правилам. Правило, следовательно, отнюдь не является реальностью, оцененной или интерпретированной сознанием: оно дано таким, как оно есть, дано в совершенно готовом виде и оказывается внешним по отношению к сознанию; оно понимается, кроме того, как открытое взрослым и предписанное им. Все хорошее, таким образом, строго определяется послушанием.
Во-вторых, для нравственного реализма характерно, соблюдение буквы правила, а не его духа. Эта особенность вытекает из предыдущего правила. Мораль гетерономии настаивает между тем на духе правил, а не на их материальном содержании, и такая позиция не является уже более реалистической: она ведет к рациональности и интериоризации. Но в исходной точке моральной эволюции ребенка принуждение взрослых рождает, напротив, своего рода склонный к буквализму реализм, чему мы увидим многочисленные примеры.
В-третьих, нравственный реализм влечет за собой объективное понимание ответственности. Именно на основе этого критерия мы и будем распознавать реализм, ибо позицию в вопросах ответственности распознать легче, чем две предыдущие. Понимая правила буквально и определяя хорошее только послушанием, ребенок, действительно, должен начать с оценки поступков не в зависимости от намерений, которые были их двигателем, но в зависимости от их материального соответствия с установленными правилами. Отсюда возникает та объективная ответственность, наиболее четкие проявления которой мы увидим в моральном суждении ребенка.
[1] В сотрудничестве с М.Н. Мазо.
[2] «Представление мира у ребенка», гл. 1.
§ 1. О методе
Прежде чем переходить к анализу самих фактов, следует остановиться в нескольких словах на используемом нами методе. Единственно хороший метод в изучении нравственных фактов состоит, конечно, в том, чтобы пристально наблюдать за возможно большим количеством индивидуальных случаев. Таким путем возможно добиться самого плодотворного изучения трудных детей, которых родители и учителя водят или должны были бы водить на медико-педагогические консультации. Кроме того, и в особой мере, именно воспитание в семье ставит ежеминутно самые волнующие проблемы. Однако их разрешение, к несчастью для детей, не всегда зависит от одного «здравого смысла» родителей, и педагогическая техника, которая необходима для того, чтобы их решить, в некоторых отношениях является лучшим инструментом психолога. Поэтому мы впоследствии будем считать действительными лишь результаты, которые не противоречат тому, что может дать наблюдение в семье.
Хотя чистое наблюдение и является единственно надежным методом, но, как и в отношении представлений интеллектуального порядка, оно ведет к накоплению лишь фрагментарных и немногочисленных данных. Поэтому мы считаем необходимым дополнить этот метод опросами школьников. Именно об этих опросах мы сейчас будем говорить и отложим на более позднее время публикацию наблюдений, сделанных над нашими собственными детьми. Но если в интеллектуальной сфере опрос относительно удобен, несмотря на многочисленные трудности метода, которые возникают в ходе опроса, то в нравственной сфере он может быть направлен на косвенные реальности. Можно заставить ребенка рассуждать по поводу физической или логической проблемы. Это дает нам возможность наблюдать не столько спонтанную мысль ребенка, сколько мысль в действии. Мы должны проанализировать моральное поведение ребенка, но невозможно заставить его проявлять себя в лабораторных условиях. Нравственная проблема, представленная на рассмотрение ребенка, значительно более удалена от его нравственной практики, чем проблема интеллектуальная от его логической практики. Только лишь в области правил игры лабораторное наблюдение позволяет производить анализ развертывающейся реальности. Что же касается нравственных правил, которые ребенок получает от взрослого, то никакое прямое исследование немыслимо путем опроса. С этим следует смириться и попытаться изучить не действие, но просто суждение относительно нравственной ценности. Иными словами, проанализируем не решения ребенка, не даже воспоминания о его действиях, но способ его оценки того или иного поведения.
Здесь возникает, впрочем, новая трудность. Те формы поведения, которые мы будем представлять на рассмотрение ребенка, чтобы он высказал о них свое суждение, он не сможет воспринять конкретно, как он воспринимал данный ему в руки набор шариков или механический инвентарь. Единственное, что мы здесь можем сделать,— это дать описание в рассказе. Сразу становится очевидна косвенность того метода, который мы собираемся использовать. Мы хотим склонить ребенка к высказыванию относительно действий, о которых мы просто ему рассказали. Но что может иметь более отдаленное отношение к детской нравственной жизни? С одной стороны, вполне возможно, что мысли ребенка о морали не имеют определенной связи с тем, что он делает и чувствует непосредственно на основании собственного опыта: так, например, у детей от 5 до 7 лет опрос относительно игры в шарики позволил нам обнаружить странное несоответствие между действительным применением правил и рассуждениями относительно правил. С другой стороны, вполне возможно, что все, что ребенок понимает из предлагаемых ему историй, не имеет никакого отношения к тому, что он подумал бы о той же самой истории, если бы был свидетелем рассказанных ему сцен.
Не будем стремиться к разрешению этих трудностей метода путем априорных соображений. Попытаемся лишь подчеркнуть их и выявить теоретический интерес тех проблем, которые эти трудности поднимают. В самом деле, перед нами стоят общие вопросы, касающиеся отношений, устанавливающихся между вербальным суждением и эффективной практикой мысли — не важно, моральной или интеллектуальной. Безусловно, провести исследования в области интеллекта гораздо легче, чем исследования нравственной жизни: но это верно лишь в отношении функционирования мысли, а не ее содержания. Когда исследователь вынужден для изучения содержания, как мы это делали в предыдущих работах, расспрашивать ребенка о его собственных убеждениях, проблема остается той же самой. Вопрос может быть, следовательно, сформулирован в следующей форме: состоит ли вербальная мысль, которая работает с представлениями, вызванными посредством языка, а не с данными, воспринятыми в ходе действия, состоит ли она в осознании (естественно, с возможными деформациями) реальной и спонтанной мысли или же совершенно с ней не связана? Каково бы ни было ее разрешение, эта проблема существенна для психологии человека в целом: является ли человек создателем речи, слова которой не имеют связи с его подлинными действиями, или же ему необходимо формулировать свое существо, чтобы существовать,— вот вопрос большой важности.
Однако для того, чтобы разрешить этот вопрос в целом, надо его прежде всего изучить на примере ребенка. Вербальная мысль ребенка, как и взрослого, накладывается на его действенную мысль. Он придумывает истории не только в ходе опросов. Он без конца рассказывает их самому себе, и нетрудно обнаружить, что истории, придуманные во время психологических экспериментов, в общих чертах аналогичны спонтанным историям. Нам удалось показать, например, что результаты, достигнутые при опросе ребенка по разным аспектам его представления о мире, соответствуют в общих чертах тому, что выявляет непосредственное наблюдение, и в частности анализ «почему». Но проблема в том, чтобы определить, чем является вербальная мысль ребенка по отношению к его конкретной и действенной мысли.
В области нравственной жизни проблема приобретает особый интерес. Поэтому мы должны провести систематический анализ трудностей метода, который собираемся использовать, не для того, чтобы прийти к отказу или принятию этого метода (всякий метод, завершающийся неизменными результатами, интересен, а само по себе значение этих результатов еще подлежит обсуждению), но чтобы дать точную формулировку проблемы «моральных теорий».
Начнем со взрослого. С одной стороны, есть авторы, по мнению которых, необходимо кодифицировать нормы или, по крайней мере, проанализировать природу нравственного поступка. Подобные авторы, следовательно, принимают (с обсуждением или без обсуждения) тот постулат, что существует определенная связь между нравственным рассуждением и практикой, независимо от того, служит ли это рассуждение источником по отношению к практике или же оно представляет собой осознание действия. С другой стороны, есть люди, чья личная деятельность находится, быть может, и вне всякой критики, но которые не верят в «мораль». Кант или Дюркгейм являются типичными представителями первой тенденции, Парето — наиболее типичный из современных авторов, представляющий вторую тенденцию[1]. Для этого последнего существуют лишь действия, из которых одни являются логичными, а другие нелогичными, то есть инстинктивными или слегка окрашенными аффективностью; в совершенно ином плане к этому добавляется нечто вроде беспочвенной болтовни, функция которой — в усилении действия, но ее содержание может быть лишено какого бы то ни было постижимого смысла. Вся эта болтовня (многочисленные и произвольные «деривации»[2], основанные на аффективных «субстратах» лишенных логики действий) и есть моральные теории! Вопрос состоит, следовательно, в том, чтобы определить, составляет ли то, что нам будут говорить дети, по отношению к их реальным формам поведения — осознание или «деривацию», рассуждение (в этимологическом смысле) или пситацизм[3]. Мы не сможем решить эту проблему до конца. Ее разрешение станет возможным только благодаря непосредственному наблюдению. Но для того чтобы наблюдение могло служить последней инстанцией, нужно знать предварительно, что собой представляют вербальные идеи ребенка относительно морали. Именно поэтому мы считаем полезным наше исследование, каково бы ни было в будущем значение его результатов. Впрочем, изучение игры, которому мы посвятили предыдущую главу, дало нам возможность сделать один из наиболее ценных выводов: в целом можно сказать, что найдено определенное соответствие (отнюдь не простое, но поддающееся точному определению) между суждениями детей относительно правила и самим применением правил. Итак, продолжим наш анализ проблемы. Во-первых, можно поставить вопрос, какие отношения существуют между суждением о моральной ценности и самим нравственным поступком. Вот, например, ребенок, который объявляет, что будет совершенно естественным рассказать своему отцу о проступках, которые совершил его брат. Другой ребенок, напротив, отвечает, что доносить «гадко» , даже если отец спрашивает: лучше «солгать» , чем подвести своего брата под наказание. Проблема, которую мы ставим, заключается в том, чтобы установить, считали ли бы эти два ребенка и в реальной действительности приемлемыми те формы поведения, которые они отстаивали вербально.
Но здесь нужно устранить одну возможную двусмысленность. Некоторые экспериментаторы пытались измерить моральную зрелось ребенка посредством исследования его морального суждения. М-ль Дескедр[4], например, поддерживала ту точку зрения, что ребенок, высказывающий правильное суждение о ценности представленных ему действий,— в общих чертах более зрел, чем ребенок, моральное суждение которого недостаточно отчетливо. Вполне возможно. Только нетрудно понять, что для того чтобы отточить оценку поступков, достаточно интеллекта, и при этом ребенок может отнюдь не склоняться к хорошему действию. В этом отношении умный хулиган может ответить лучше, чем хороший, но мало одаренный ребенок. Кроме того, как может психолог провести классификацию детей по их моральной ценности, даже используя шкалу общепринятых взглядов. Такая классификация, возможная в крайних случаях, рискует оказаться слишком неточной в случаях средних, то есть как раз именно там, где было бы интересно установить, можно ли использовать исследования морального суждения для того, чтобы узнать ребенка.
Но оставив в стороне этот вопрос, который нас здесь не интересует, можно спросить себя, соответствует ли суждение о ценности действия, сформулированное ребенком во время опроса, тому суждению о его ценности, которое тот же самый ребенок отнес бы к реальному действию, независимо от того, как бы сам он действовал фактически в той же ситуации.
Например, в ходе опроса ребенок считает ложь А более серьезной, чем ложь В. Независимо от того, склонен ли он к честности или ко лжи в повседневной жизни, то есть независимо от того, применяет ли он на практике то, что считает хорошим,— будет ли он и в действии продолжать рассматривать ложь А как более серьезную, чем ложь В. Мы не ставим, следовательно, вопроса, каким образом ребенок реализует свое моральное суждение (в связи с игрой в шарики мы видели, что мистическое уважение к правилу может идти рука об руку с совершенно эгоцентрическим применением того же самого правила). Нас интересует в данном случае только то, как он судит о добре и зле в самой практике поступков. Только с этой точки зрения мы и ставим проблему, соответствуют ли суждения о ценности, высказанные в ходе опросов, оценкам реальной моральной мысли.
Вполне возможно, что существует определенное соотношение между вербальным или теоретическим суждением о ценности и теми конкретными оценками, которые даются в действии (независимо от того, вытекают ли из этих оценок адекватные практические решения). В наблюдениях за интеллектуальной сферой мы видели, что вербальная мысль ребенка состоит в прогрессирующем осознании созданных действием схем. Вербальная мысль просто отстает в таком случае от мысли конкретной, потому что речь идет о том, чтобы символически перестроить в новом плане те операции, которые уже выполнены в плане действия. Следовательно, старые трудности, уже преодоленные в плане действия, вновь появляются или просто продолжаются в вербальном плане: имеет место «разрыв» между вербальными и конкретными фазами одного и того же процесса. Следовательно, и в сфере моральной просто мог бы иметь место разрыв между теоретическим суждением о ценности действия и конкретными оценками ребенка, и тогда можно говорить о том, что это теоретическое суждение состоит в адекватном и прогрессирующем осознании этих конкретных оценок. Мы увидим, например, детей, которые в вербальном плане при оценке поступков не учитывают намерений (объективная ответственность); но на основе их личных рассказов, можно заметить, что в отношении пережитых ими обстоятельств они прекрасно отдают себе отчет в намерениях, влияющих на их действия. В таком случае вполне вероятно, что теоретическое моральное суждение просто отстает от практического морального суждения и представляет адекватным образом стадию, уже пройденную к этому времени в плане самого действия.
Но также возможно допустить, что здесь нет никакой связи. Моральная теория ребенка в таком случае представляла бы собой простую болтовню, не связанную с конкретными оценками. Более того, быть может, не на основании своего личного опыта, а на основании перенятого у взрослых обычая опрашиваемый ребенок дает тот или иной ответ (и такая возможность в моральной сфере еще более реальна, чем в сфере интеллектуальной). Совершенно очевидно, конечно (условимся об этом), что в огромном большинстве случаев ребенок искренен во время эксперимента. Но он может думать, что от него ждут скорее урока морали, чем оригинального рассуждения относительно его собственного понимания вещей. Нам случалось, например, встречать десятилетних детей, утверждавших моральную ценность «доноса» . Но как только они отдавали себе отчет в том, что мы не слишком в этом убеждены, они сразу изменяли свою позицию. Их реальная мысль была, таким образом, замаскирована (впрочем, в их собственных глазах) временным желанием изложить моральные предписания, удовлетворительные для взрослого. Правда, такие реакции были только у достаточно взрослых детей. Но не показательно ли, что маленькие просто не отчленяют собственной мысли от того, что они постоянно слышат от своих родителей и учителей? Не является ли, таким образом, вербальная мысль ребенка до 10- 11 лет, в сущности, повторением или деформацией мысли взрослых, вне связи с реальными моральными оценками ребенка в практике его поведения?
Чтобы решить этот вопрос, мы можем обратиться к тому, чему научило нас наше исследование игры в шарики. С одной стороны, мы имели возможность наблюдать, каким образом дети применяли правила и оценивали свои обязанности игроков в самом ходе действия. С другой стороны, нам удалось зафиксировать по поводу тех же самых правил некоторые моральные теории, явно придуманные ребенком по ходу игры и базирующиеся, следовательно, на вполне теоретических моральных суждениях! Итак, повторяем, между действием и теорией ребенка имеется соответствие — если и не простое, то, во всяком случае, поддающееся определению. Эгоцентрическому применению правила, которое идет в ногу с чувством уважения к старшему и взрослому, соответствует теоретическое суждение, которое делает из правила мистическую и трансцендентную реальность. В этом случае теоретическое суждение соответствует не самому действию, а суждениям, сопровождающим действие: но это вполне естественно, потому что эгоцентризм не осознан, тогда как уважение, которому ребенок считает необходимым следовать во время действия,— единственное, что он сознает. Рациональному применению правил, идущему в ногу с взаимным уважением, соответствует теоретическое суждение, которое придает правилу совершенно автономный характер. Таким образом мы видим, что в сфере игры теоретическое суждение соответствует суждению практическому: теоретическое суждение не выражает, конечно, реального действия ребенка, но оно соответствует в основных чертах тем суждениям, которые выносит ребенок в самом ходе действия. При этом вербальное суждение отстает от суждения эффективного: понятие автономии появляется с отставанием приблизительно на год по отношению к осуществлению кооперации и практическому осознанию автономии.
Мы можем, следовательно, в отношении сфер, которыми собираемся ограничиться в настоящее время (ложь, справедливость и т. д.), выдвинуть гипотезу, что вербальное и теоретическое суждение ребенка соответствуют в общих чертах конкретным и практическим суждениям, которые ребенок мог выносить в ходе своих действий в течение предшествовавших опросу лет. Нет никакого сомнения в том, что вербальная мысль отстает от мысли действенной, но она, по нашему мнению, не может быть представлена вне связи со стадиями, уже пройденными этой активной мыслью. Будущее покажет, является ли эта гипотеза слишком рискованной. Но каково бы ни было решение, вербальная мысль, относится ли она к моральной сфере или интеллектуальной, заслуживает самого внимательного изучения. Она не является специфической для ребенка, имеет существенное значение и у взрослого в механизме социальной жизни, что достаточно ясно засвидетельствовало произведение Парето.
Наконец, в отношении опрошенных нами детей следует учитывать, что их словесные оценки относятся не к действиям, участниками или свидетелями которых они были, а лишь к переданным им рассказам. Следовательно, оценка ребенка становится, так сказать, дважды вербальной. Психолог Фернальд стремился обойти это неудобство следующим образом: он рассказывал детям две или несколько историй и просил их просто классифицировать эти истории. М-ль Дескедр, применяя этот метод, предлагает, например, детям пять рассказов о лжи, и они должны распределить их по тяжести проступка. Это в общих чертах и есть тот способ, который будем применять и мы, что, естественно, не помешает нам после того, как ребенок произведет такую классификацию, свободно беседовать с ним, чтобы понять доводы в пользу его оценок.
Нам кажется благоразумным сразу же устранить возможность случайных осложнений. Например, не нужно рассказывать ребенку одновременно более двух историй. Когда он оказывается перед целой серией историй, классификация требует таких усилий ума и памяти, которые плохо сочетаются с моральной оценкой: субъект забывает три истории из пяти и сравнивает две истории с двумя другими наугад, и в этом случае конечный результат не представляет большого интереса. Кроме того, при использовании обычных историй важно, чтобы их стиль не превышал уровня понимания ребенка. Занимаясь психологией, нужно говорить с детьми так, как говорят они сами,— иначе опыт моральной оценки превращается в опыт ума или вербального понимания.
Но несмотря на все предосторожности, которые мы предпринимаем, существует одна немаловажная проблема: так же или как-либо иначе судил бы ребенок о рассказываемых ему сценах, если бы был их свидетелем? В конкретной действительности ребенок сталкивается не с изолированными поступками, но в первую очередь — с личностями, которые его привлекают или отталкивают. Он схватывает намерения интуитивно и не может, следовательно, абстрагировать их. Он способен судить с большей или меньшей справедливостью об отягчающих или смягчающих обстоятельствах. Вот почему личные рассказы ребенка часто дают место другим оценкам, нежели рассказы, предложенные экспериментатором: оценки по поводу рассказов, может быть, несколько отстают от непосредственных оценок.
В заключение следует сказать, что результаты предложенного метода кажутся нам не лишенными интереса. Они сравнительно постоянны и эволюционируют в зависимости от возраста детей с определенной закономерностью. Здесь применимо все то, о чем мы говорили раньше относительно критериев хорошего клинического опроса («Представление мира у ребенка» . Введение). Более того, мы полагаем, что в повседневной жизни ребенок очень часто сталкивается, как и во время опросов, не просто с конкретными поступками, но и с рассказами о действиях и вербальными оценками. Важно, таким образом, знать позицию ребенка и при таких обстоятельствах. Короче говоря, здесь, как и всюду, истинная проблема состоит не в том, чтобы принимать и повторять результаты опыта, а в том, чтобы понять, каким образом расположить эти результаты с учетом целостного единства реальной жизни ребенка.
Это как раз то, чего мы не смогли бы сделать в начале наших исследований в этой трудной области.
[1] Трактат по общей социологии. Т. 2.
[2] Деривация — математический термин. В математике обозначает метод движения одной функции от другой на основе постоянных коэффициентов.
[3] Пситацизм — повторение слов без понимания смысла. От греч. Yitakys — попугай.
[4] Дескедр А. О моральном суждении // Посредник воспитателя. Т. 2. С. 54. 1914.
§ 2. Объективная ответственность. Оплошность и воровство
Мы констатировали по поводу правил игры, что ребенок проходит через стадию, в рамках которой правило является обязательной и неприкосновенной реальностью. Необходимо, следовательно, теперь выяснить, до какого возраста оказывается действенным этот моральный реализм, и в частности, включает ли у детей принуждение взрослых, лежащее, несомненно, в основе этого реализма, механизм объективной ответственности. Все, что мы только что говорили относительно трудностей интерпретации в изучении вербального суждения ребенка о ценности действия, не может остановить нас в этом исследовании. При этом не имеет большого значения, связана объективная ответственность, примеры которой мы сейчас приведем, со всем поведением ребенка или просто с наиболее внешними и наиболее вербальными аспектами его мысли. Основная проблема сводится к выяснению того, откуда происходит и почему эволюционирует эта объективная ответственность.
Вопросы, которые мы в этом отношении задали детям и результаты которых мы собираемся изучать в первую очередь, практически были последними в ходе опроса. Начинали же мы в качестве введения с изучения суждений относительно лжи. В ходе этого анализа, о котором будем говорить в следующих параграфах, мы сразу же заметили, что маленькие дети часто оценивают серьезность проступка не в зависимости от намерений лгуна, а в зависимости от степени ложности его утверждений. Чтобы проверить наличие того же и в других сферах, а следовательно, всеобщность этой тенденции к объективной ответственности, мы и придумали следующие вопросы.
Первая группа вопросов касается последствий оплошности. Оплошности детей играют в конфликтах со взрослым окружением существенную роль, хотя и совершенно не пропорциональную их вине. Каждую минуту ребенок вызывает гнев своих близких из-за того, что сломал, испачкал или испортил какой-либо предмет, гнев большей частью несправедливый, но которому, естественно, ребенок склонен придавать значение. В другой раз оплошность может оказаться в большей или меньшей степени результатом небрежности или непослушания, и на испытываемые чувства наслаивается тогда какая-то мистическая мысль об имманентной справедливости. Мы, таким образом, стремились заставить детей сравнивать рассказы о двух проявлениях оплошности, одна из которых была совершенно случайной или даже явилась следствием благонамеренного действия, но повлекла за собой ощутимый материальный ущерб, а другая не имела большого материального значения, но была следствием злонамеренного действия.
Вот эти истории:
1. а) Маленький мальчик, которого зовут Жан, находится в своей комнате. Его зовут обедать. Он входит в столовую. Но позади двери стоит стул. На стуле поднос и на этом подносе — пятнадцать чашек. Жан не мог знать, что все это было за дверью. Он входит: дверь толкает поднос, и — трах — пятнадцать чашек разбиты.
б) Жил-был маленький мальчик, которого звали Анри. Однажды, когда его матери не было дома, он захотел взять из буфета варенье. Он встал на стул и протянул руку. Но варенье было слишком высоко и он не мог до него дотянуться. Пытаясь его достать, он зацепил чашку. Чашка упала и разбилась.
2. а) Жил-был маленький мальчик, которого звали Жюль. Его папа ушел. Тогда Жюлю пришла в голову мысль поиграть с чернильницей отца. Он поиграл немного с пером и посадил пятнышко на сукно.
б) Маленький мальчик, которого звали Огюст, увидал что чернильница его папы пуста. Однажды, когда его папа ушел, ему пришла в голову мысль оказать ему услугу: наполнить чернильницу, чтобы папа, вернувшись, нашел в ней чернила. Но, открывая бутылку чернил, он посадил на сукно большое пятно.
3. а) Жила-была маленькая девочка, которую звали Мари. Она хотела сделать сюрприз своей маме и скроить ей платье. Но поскольку она не умела как следует обращаться с ножницами, она сделала большую дыру в своем платье.
б) Маленькая девочка, которую звали Маргаритой, как-то раз, когда ее мама ушла, разыскала ножницы своей мамы. Она забавлялась некоторое время с этими ножницами, и так как она не умела с ними как следует обращаться, то сделала небольшую дырку в своем платье.
Проанализировав ответы, полученные на эти парные истории, мы изучим еще две проблемы, относящиеся к воровству. Поскольку перед нами стоит определенная цель — выяснить, что принимает ребенок во внимание, намерение или материальную цель, то мы ограничились тем, что просили сравнить воровство из добрых побуждений с воровством с эгоистическими намерениями.
4. а) Альфред встречает своего маленького товарища, который очень беден. Его маленький приятель говорит ему, что он сегодня не завтракал, потому что у них дома совершенно нечего есть. Тогда Альфред входит в булочную, но поскольку у него нет денег, он пользуется моментом, когда булочник поворачивается спиной, чтобы украсть булку. Он быстро выходит и отдает этот хлеб своему товарищу.
б) Генриетта входит в магазин. Она видит на прилавке красивую ленту и думает, что эта лента очень бы пошла к ее платью. Когда продавец поворачивается спиной, она крадет ленту и тотчас же уходит.
5. а) Альбертина имела маленькую подругу, у которой была клетка с птичкой. Альбертина находила, что эта птичка несчастна, и всегда просила свою подругу выпустить ее. Но подруга не хотела. Тогда однажды, когда ее подруги не было рядом, Альбертина украла птичку. Она выпустила ее на волю и спрятала клетку на чердаке, чтобы больше туда не посадили птицу.
б) Жюльетта украла у своей мамы конфеты, когда ее не было дома, и потихоньку их съела.
По поводу каждой из этих пар историй мы задавали два вопроса: 1) одинаково ли виноваты эти дети или один из них более виноват, чем другой? 2) кто из них более «гадкий» и почему?
Само собой разумеется, что каждый из этих двух вопросов ставится в более или менее живой беседе, в зависимости от реакции ребенка. Кроме того, чтобы избежать недоразумений, прежде чем проводить опрос, можно попросить ребенка повторить обе истории: только наблюдая за тем, как он их воспроизводит, можно увидеть, хорошо ли он их понял.
Результаты оказались следующими. До десяти лет существует два типа ответов. По мнению одних, поступки оцениваются в соответствии с материальными результатами и независимо от действующих намерений. Согласно мнению других, значение имеет только намерение. Случается также, что один и тот же ребенок высказывает суждение, следуя то одному, то другому из этих типов. К тому же одни истории в большей степени подводят к объективной ответственности, чем другие. Таким образом, по отдельным фактам невозможно говорить о стадиях в собственном смысле. Но в общих чертах несомненно, что объективная ответственность уменьшается с годами. В самом деле, у детей старше десяти лет мы не встречали ни одного чистого случая объективной ответственности. Классифицируя ответы, полученные у опрашиваемых до десятилетнего возраста, на две группы, одна из которых определяется объективной ответственностью, а другая — ответственностью субъективной (учитывая не детей, а данные по поводу каждой из историй, поскольку каждый ребенок способен варьировать типы ответов от одной истории к другой), мы получаем в среднем возраст 7 лет для объективной и 9 — для субъективной ответственности.
Мы не смогли, однако, провести плодотворные опросы детей до шести лет из-за интеллектуальной трудности сравнений: средний возраст 7 лет представляет, следовательно, также и наиболее маленьких.
Если бы две рассматриваемые позиции (объективная и субъективная ответственность) были просто делом индивидуальных типов или типов семейного воспитания, то два средних возраста должны были бы совпасть. И именно то, что они не совпадают, доказывает нам, что здесь имеет место элемент развития, который и должен быть рассмотрен.
Соблюдая осторожность, можно, во всяком случае, сделать заключение, что если объективное и субъективное понятия ответственности не характеризуют двух последовательных стадий в собственном смысле слова, то они определяют два различных процесса, из которых один в ходе моральной эволюции ребенка в среднем предшествует другому, несмотря на наличие частичной синхронности.
Уточнив это, можно перейти к фактам. Изучим прежде всего истории, относящиеся к оплошности. Вот типичные ответы, свидетельствующие о совершенно объективном понятии ответственности.
1. Истории с разбитыми чашками.
Жео (6 лет).
— Ты хорошо понял эти истории?
— Да.
— Что сделал первый?
— Он разбил одиннадцать чашек.
— А второй?
— Он разбил одну чашку резким движением.
— Почему первый разбил чашки?
— Потому что их стукнула дверь.
— А второй?
— Он сделал неправильное движение, когда искал варенье, и чашка упала.
— Один из них более гадкий, чем другой?
— Первый, потому что он уронил двенадцать чашек.
— Если бы ты был папой, кого бы ты наказал больше?
— Того, который разбил двенадцать чашек.
— Почему он их разбил?
— Это дверь, которую он открыл слишком сильно, их стукнула. Он сделал ненарочно.
— А почему второй разбил чашку?
— Он хотел взять варенье. Он сделал слишком резкое движение, и чашка разбилась.
— Почему он хотел взять варенье?
— Потому что он был совсем один. Он воспользовался временем, пока его мамы там не было.
— У тебя есть брат?
— Нет, маленькая сестричка.
— Ну что ж. Если бы это ты разбил двенадцать чашек, входя в комнату, а твоя маленькая сестричка одну, ища варенье, кого бы наказали больше?
— Меня, потому что я бы разбил больше чашек.
Шма (6 лет).
— Ты хорошо понял истории? Расскажи мне их, чтобы я это видел.
— Одного мальчика позвали обедать. На подносе было пятнадцать тарелок. Он не знал. Он открыл дверь. Он разбил пятнадцать тарелок.
— Очень хорошо. А вторая история?
— Был один мальчик, и потом этот мальчик захотел достать варенье. Он влез на стул, он задел чашку, и она разбилась.
— Они гадкие оба, эти мальчики, или не одинаково гадкие?
— Оба одинаково гадкие.
— Ты бы их наказал одинаково?
— Нет. Больше — того, кто разбил пятнадцать чашек.
— Он более гадкий или менее гадкий, чем другой?
— Немножко более гадкий. Он разбил 15 тарелок.
— Почему он их разбил?
— Потому что он не знал, что там было 15 тарелок.
— А другой? Ты бы его наказал больше или меньше?
— Первый разбил много чашек, а второй меньше.
— Как бы ты их наказал?
— Тому, который разбил пятнадцать чашек— две пощечины, а другому — одну.
Конст (7 лет, девочка).
— Расскажи мне эти две истории.
— В столовой был стул с чашками. Один мальчик открыл дверь, и все чашки разбились.
— А вторая история?
— Маленький мальчик хочет взять варенье. Он хочет взять чашку, и она разбивается.
— Которого из них ты бы наказала больше, если бы была мамой?
— Того, который разбил много чашек.
— А он более гадкий?
— Да.
— Почему он их разбил?
— Потому что он хотел пойти в комнату.
— А другой?
— Потому что он хотел взять варенье.
— Предположим, что ты мама. У тебя две маленькие дочки. Одна разбила пятнадцать чашек, входя в комнату, чтобы обедать, другая — разбила одну чашку, ища варенье в твое отсутствие. Которую бы ты наказала больше?
— Ту, которая разбила пятнадцать чашек.
Но Конст, которая так определенна в том, что касается наших историй, впоследствии рассказывает свои личные воспоминания, в которых совершенно определенно выступает субъективная ответственность.
— Ты уже разбивала что-нибудь?
— Чашку.
— Как?
— Я хотела ее вытереть и уронила.
— А что ты еще разбивала?
— В другой раз тарелку.
— Как?
— Я взяла ее поиграть.
— Что было хуже из этих двух раз?
— Тарелка, потому что я не должна была ее брать.
— А чашка?
— Не так плохо, потому что я хотела ее вытереть.
— За что тебя наказали больше — за чашку или за тарелку?
— За тарелку.
— Послушай, я хочу тебе рассказать еще две истории. Одна маленькая девочка вытирала чашки. Она их расположила в ряд и вытирала кухонным полотенцем. И она разбила пять чашек. Другая маленькая девочка играла тарелками. Она разбила одну тарелку. Какая девочка более гадкая? 1
— Та, которая разбила пять чашек.
— Какую бы ты больше наказала?
— Ту, которая разбила пять чашек.
Мы, следовательно, здесь видим, что когда речь идет о своих собственных воспоминаниях (куда, впрочем, не примешивается количество разбитых вещей), выступает только субъективная ответственность. Как только мы возвращаемся к историям, даже если эти истории внушены непосредственными воспоминаниями ребенка, вновь появляется в чистом виде объективная ответственность.
2. История с пятнами.
Конст (7 лет, девочка, ответы которой мы только что видели) правильно повторяет нам истории с пятнами чернил:
— Маленький мальчик видит, что чернильница его отца пуста.
Он берет бутылку чернил, но он неловок, и ставит большое чернильное пятно.
— А второй?
— Мальчик за все хватается. Он берет чернила и сажает маленькое пятнышко.
— Они одинаково гадкие или нет?
— Нет.
— Какой из них более гадкий?
— Тот, который посадил большое пятно.
— Почему?
— Потому что оно большое.
— А почему он посадил большое пятно?
— Чтобы оказать услугу.
— А почему второй посадил маленькое пятнышко?
— Потому что он за все хватался. Он посадил маленькое пятнышко.
— Тогда кто из них более гадкий?
— Тот, который посадил большое пятно.
Жео (6 лет), также понимает хорошо истории и знает, что намерения двух детей были совершенно различными, но он полагает, что более гадкий — «тот, который посадил большое пятно».
— Почему?
— Потому что это пятно больше, чем другое.
3. История с дырками.
Жео (6 лет) хорошо понял обе истории.
— Первая хотела оказать своей маме услугу, и сделала в своем платье большую дырку. Вторая забавлялась и сделала маленькую дырку.
— Какая среди этих девочек более гадкая?
— Та, которая хотела оказать небольшую услугу, более гадкая, потому что она сделала большую дырку. Мама ее ругала.
Конст (7 лет) повторяет нам истории следующим образом: — Маленькая девочка хотела сделать платочек для своей мамы. Она была нескладная. Она сделала большую дырку в своем платье.
— А вторая?
— Маленькая девочка за все хваталась. Она взяла ножницы, чтобы развлечься. Она сделала маленькую дырочку в своем платье.
— Какая более гадкая?
— Та, которая сделала большую дырку.
— Ну что ж. А вторая?
— Она взяла ножницы, потому что за все хваталась, и сделала маленькую дырку.
— Ну что же. Тогда которая же из двух лучше?
— … (Колебание).
— Скажи то, что ты думаешь.
— Та, которая сделала маленькую дырочку, лучше.
— Если бы ты была мамой и увидела, что они сделали, какую бы ты наказала больше?
— Ту, которая сделала большую дырку.
— Какую бы ты наказала меньше?
— Ту, которая сделала маленькую дырочку.
— А что бы сказала та, которая сделала большую дырку, когда бы ты ее наказывала больше?
— Она сказала бы: «Я хотела сделать сюрприз».
— А другая?
— Она играла.
— Которую надо наказать больше?
— Ту, которая сделала большую дырку.
— Предположим, что это ты сделала большую дырку потому, что хотела сделать сюрприз маме. Твоя же сестра играла и сделала маленькую дырку. Кого надо наказать больше?
— Меня.
— Ты уверена или не совсем уверена?
— Уверена.
— Ты уже делала дырки?
— Никогда.
— Это легко — о чем я тебя спрашиваю?
— Да.
— Ты уверена в том, что ты сказала?
— Да.
Мы видим, насколько эти ответы сопротивляются намекам на противоположное, которые мы пытались делать, и насколько эти дети, хотя они великолепно понимают рассказанные истории и, следовательно, намерения действующих персонажей, придают значение в своих оценках только материальным фактам, а не намерениям, бывшим непосредственной причиной этих материальных фактов.
Конечно, сами по себе эти данные не являются убедительными. Прежде чем говорить об объективной ответственности, нужно поставить перед собой вопрос, не делает ли ребенок незаметно для себя различия, аналогичного различию, проводимому взрослыми, между моралью и некоторыми юридическими санкциями. Ведь можно быть осужденным за нарушения, нарушив установленные законом правила и не запятнав при этом чести. Можно стать объектом гражданской санкции без какого бы то ни было уголовного элемента [см. реститутивные (восстанавливающие) и ретрибутивные (вознаграждающие) санкции Дюркгейма]. Не означает ли это также, что ребенок, когда он объявляет «гадкой» девочку, сделавшую большую дырку в своем платье, хотя прекрасно знает, что ее намерения были не только невинными, но и очень хорошими, просто хочет сказать, что она нанесла определенный материальный убыток своим родителям и заслуживает, таким образом, чисто законной санкции, без того чтобы эта санкция имела моральное значение?
Как мы сейчас увидим, вопрос может быть поставлен в тех же терминах и по поводу воровства. В отношении же лжи, напротив, может быть устранено всякое соображение, связанное с материальным ущербом. Поэтому именно там мы и постараемся доказать, что суждения ребенка в полной мере содержат в себе объективную ответственность. Следовательно, аналогичный вывод может быть сформулирован и в отношении настоящих примеров. Конечно, мысль о материальном ущербе одерживает здесь верх над подчинением или неподчинением правилам. Но форма объективной ответственности в данном случае выступает в той мере, в какой ребенок не отчленяет элемента так сказать гражданской ответственности от элемента уголовного. Итак, по крайней мере относительно вербального плана, о котором идет речь, нам кажется ясным, что эта дифференциация почти не затрагивает ума субъекта: ответственность остается, таким образом, объективной с точки зрения самой морали.
Прежде чем продолжать наш анализ, изучим ответы, противоположные тем, которые мы только что проанализировали, и относящиеся к тем же самым парам историй. Только тогда мы сможем расположить предыдущие позиции в их подлинной перспективе.
1. История с разбитыми чашками.
Прежде всего дадим исключительный случай, представленный одним шестилетним ребенком (большая часть шестилетних детей дает нам ответы типа объективной ответственности): Шма (девочка очень развитая с интеллектуальной точки зрения, имеющая развитие восьмилетнего ребенка) начинает с того, что говорит нам, что оба мальчика «одинаково гадкие» и что обоих надо наказать «одинаково».
— А я нахожу, что из двоих один более гадкий, чем другой. Который это?
— Одинаково.
— Ты никогда не разбивала?
— Нет, я нет. Вот мой брат — да.
— Что он разбил?
— Чашку и ведро.
— Как?
— Он хотел пойти порыбачить. Он сломал половину моего ведра. Потом он разбил его нарочно, чтобы меня позлить.
— Он разбил также чашку?
— Он вытирал ее и поставил на край стола. Чашка упала.
— Когда он был более плохим — в тот раз, когда разбил ведро или когда разбил чашку?
— Конечно, ведро.
— Почему?
— Он нарочно разбил мое ведро.
— А чашку?
— Он это сделал не нарочно. Он поставил ее на край, и она разбилась.
— А в истории, которую я тебе рассказал, кто более гадкий — тот, кто разбил пятнадцать чашек, или тот, кто разбил одну?
— Тот, который хотел взять варенье, потому что он хотел его съесть.
Мы видим, таким образом, что именно обращение к ее собственным воспоминаниям и подводит Шма к суждению, типа субъективной ответственности.
Моль (7 лет).
— Который из них более гадкий?
— Второй — тот, который взял банку с вареньем, потому что он хотел взять без разрешения.
— Он ее достал?
— Нет.
— И все равно он более гадкий?
— Да.
— А первый?
— Это не его вина. Он не нарочно.
Корм (9 лет).
— Бен, который разбил, когда входил в комнату,— не гадкий, потому что он не знал, что там были чашки. Другой же хотел взять варенье и задел чашку.
— Который же из них более гадкий?
— Тот, который хотел взять варенье.
— Сколько чашек он разбил?
— Одну.
— А второй?
— Пятнадцать.
— Которого бы ты наказал больше?
— Того мальчика, который хотел взять варенье. Он это знал (он это сделал нарочно).
Гро (9 лет).
— Что сделал первый?
— Он разбил 15 чашек, открывая дверь.
— А второй?
— Он разбил одну чашку, когда брал варенье.
— Что ты думаешь об этом? Который из них более гадкий?
— Тот, который хотел взять варенье, виноват больше, потому что другой не видел (того, что за дверью чашки). А тот видел, что делает.
— Сколько он разбил?
— Одну.
— А второй?
— Пятнадцать.
— Тогда которого же ты наказал бы больше?
— Того, который разбил одну чашку.
— Почему?
— Он сделал нарочно. Если бы он не полез за вареньем, этого бы не случилось.
Нюс (10 лет): более гадкий — «тот, который хотел взять варенье» .
— А имеет значение, что другой разбил больше чашек?
— Нет, потому что тот, который разбил пятнадцать чашек, сделал это не нарочно.
2. История с чернильными пятнами.
Си (6 лет).
— Что сделал первый?
— Он хотел доставить удовольствие своему папе. Он увидел, что чернильница пустая. Он хотел ее наполнить, и он посадил большое пятно на свою одежду.
— А второй?
— Он хотел играть с чернилами своего папы, и он посадил маленькое пятнышко.
— Который более гадкий?
— Тот, который развлекался с чернильницей. Он развлекался с ней. А второй хотел доставить удовольствие.
— Тот, который хотел доставить удовольствие, посадил большое пятно или маленькое?
— Он посадил большое пятно. А другой — маленькое.
— А это не имеет значения, что первый посадил большое пятно?
— Это все равно. Другой хотел сделать плохое. Тот, который посадил маленькое пятнышко, хотел сделать больше плохого, чем другой.
Гро (9 лет).
«Тот, который хотел оказать услугу, даже если его пятно больше, не должен быть наказан».
Нюс (10 лет): «Более гадкий — тот, который посадил маленькое пятнышко, потому что другой хотел оказать услугу».
3. История с дырами.
Си (6 лет) повторяет историю следующим образом:
— Первая хотела сделать сюрприз своей маме. Она укололась и проделала большую дыру в своем платье. Вторая за все хваталась. Она взяла ножницы и проделала маленькую дырочку в своем платье.
— Которая из них более гадкая?
— Та, которая взяла ножницы. Она сделала маленькую дырочку. Она более гадкая.
— Которую бы ты наказала больше — ту, которая сделала маленькую дырочку или другую.
— Не ту, которая сделала большую дыру: она хотела сделать сюрприз.
Корм (9 лет). Более гадкая — «вторая. Она не должна была брать ножницы для игры. Первая сделала не нарочно. Нельзя сказать, что она гадкая».
Мы видим по этим ответам, насколько точно даже самые маленькие из опрошенных детей способны схватить моральные нюансы и отдавать себе отчет в намерениях. Можно даже выдвинуть гипотезу, что оценки, основанные на одном только моральном ущербе, являются скорее продуктом взрослого принуждения, преломившегося через детское уважение, чем спонтанным явлением психологии ребенка. Вообще взрослый строго наказывает за оплошности. В той мере, в какой родители не умеют понять ситуации и не сдерживают своего плохого настроения в связи с материальной стороной поступка, ребенок начинает перенимать этот взгляд своих родителей и принимает таким образом навязанные правила буквально, даже если они только подразумеваются. В той мере, в какой родители умеют быть справедливыми, и особенно в той мере, в какой с годами ребенок начинает противопоставлять реакциям взрослых свое собственное чувство, объективная ответственность значительно уменьшается.
Две группы ответов мы получили равным образом и в отношении воровства. Здесь мы вновь находим в любом возрасте — между шестью и десятью годами — объективную ответственность и ответственность субъективную, которая все более и более преобладает по мере развития.
Вот примеры объективной ответственности.
4. История с булочкой и лентой.
Си (6 лет), которая выказала субъективное понятие ответственности в отношении оплошности, здесь меняет свою позицию. Она повторяет истории следующим образом:
«Мальчик был со своим другом. Он украл булочку, чтобы дать ее своему другу. Маленькая девочка захотела ленту и завязала ее вокруг своего платья, чтобы быть красивой».
— В этом есть кто-то один более гадкий, чем другой?
— Да… Нет, это одно и то же.
— Почему первый украл булочку?
— Потому что эту булочку хотел его друг.
— А почему маленькая девочка украла ленту?
— Потому что ей хотелось ее иметь.
— Кого бы ты наказала больше?
— Мальчика, который украл и дал своему брату булочку, а не оставил ее себе.
— Это было гадко, дать ему булочку?
— Нет. У него было доброе сердце. Он отдал ее своему брату.
— Одного нужно наказать больше, чем другого?
— Да. Маленький мальчик украл хлебец, чтобы дать его своему брату. Нужно наказать его больше. Хлебец, должно быть, стоит дороже.
Шма (6 лет), повторяет истории следующим образом:
«Ют мальчик. Поскольку его товарищ не обедал, он берет булочку, кладет ее в карман и отдает своему товарищу. Маленькая девочка входит в магазин. Она видит ленту. “Это бы пошло к моему платью”,— говорит она. Она ее берет».
— Здесь есть кто-то более гадкий, чем другой?
— Мальчик, потому что он взял булочку. Это нечто большее.
— Его надо наказать?
— Да. На первый раз четыре пощечины.
— А девочке?
— Две пощечины.
— Почему он взял булочку?
— Потому что его товарищ не обедал.
— А другая?
— Чтобы стать красивой.
Жео (6 лет).
— Кто из них более гадкий?
— Тот, кто взял булочку, потому что булочка — это больше, чем лента.
А между тем, Жео хорошо понял намерения.
5. История с клеткой и конфетами.
Деза (6 лет).
— Маленькая девочка имела подругу, у которой была клетка с птичкой. Она считала, что это слишком плохо. Она взяла клетку и выпустила птичку.
— А другая?
— Маленькая девочка украла конфету и съела ее.
— Они одинаково гадкие или одна более гадкая, чем другая?
— Та, которая украла клетку, более гадкая, чем другая.
— Почему?
— Потому что она украла эту клетку.
— А другая?
— Она украла конфету.
— Она хуже или лучше, чем первая,— эта девочка?
— Менее гадкая. Конфета — это меньше, чем клетка.
— Если бы ты был папой, которую из них ты наказал бы больше?
— Ту, которая украла клетку.
— Почему она ее украла?
— Потому что птичка была несчастна.
— А вторая? Почему она украла конфету?
— Чтобы съесть.
Мы видим, что все эти три случая объективной ответственности относятся к шестилетнему возрасту. После семи лет случаев объективной ответственности для этих историй нам не встречалось. А вот ярко выраженные случаи субъективной ответственности, выявленные по поводу тех же рассказов. Почти все они относятся к девяти- и десятилетнему возрасту. Разделение типов в зависимости от возраста здесь, таким образом, четче, чем в случаях с оплошностями.
4. История с булочкой и лентой.
Корм (9 лет) рассказывает обе истории правильно.
— Как ты считаешь?
— С одной стороны, мальчик не должен был воровать, он должен был не воровать, а платить. А вторая также не должна была воровать ленты.
— Кто из них более гадкий?
— Девочка хотела взять для себя. Мальчик тоже хотел взять, но для того, чтобы дать другу, который не завтракал.
— Если бы ты был школьным учителем, кого бы ты наказал больше?
— Девочку.
Нюс (10 лет).
— Кто хуже?
— Девочка, потому что она брала для себя.
5. История с клеткой и конфетами.
Си (6 лет).
— Которая более гадкая?
— Та, которая украла конфету. Она украла. Первая же взяла клетку для того, чтобы дать свободу птичке.
Корм (9 лет).
— Девочка, которая хотела выпустить на волю птичку, поступила хорошо. Другая же не должна была есть конфету.
Гро (9 лет).
— Та, которая украла конфету,— хуже.
— Почему?
— Потому что другая вернула свободу птичке.
Эти ответы, таким образом, сталкивают нас с двумя разными моральными позициями: судить о поступках по их материальным результатам или принимать во внимание только намерения. Эти две позиции могут сосуществовать в одном и том же возрасте и даже у одних и тех же детей, но в среднем они не могут быть синхронизированы. Объективная ответственность с возрастом в основном уменьшается, субъективная — соответственно возрастает в своем значении. Речь идет, следовательно, о совокупности двух процессов, частично перекрещивающихся, но второй мало помалу начинает преобладать над первым.
Какие объяснения мы можем дать этим фактам? Объективное понятие ответственности, вне всякого сомнения — продукт морального принуждения, оказываемого взрослым. Но важно уточнить направление этого принуждения, поскольку в случаях оплошностей и воровства оно осуществляется в форме достаточно отличной от того, что мы увидим в случаях лжи. В примерах, которые мы только что приводили, в самом деле, несомненно, что взрослые (или, во всяком случае, некоторые взрослые) сами осуществляют свои санкции, «спонтанные» (порицание), или организованные (наказание),— в соответствии с правилами объективной ответственности. Домашняя хозяйка (а почти все обследованные дети были детьми из народной среды) приходит, как правило, в гораздо большую ярость, когда ей разобьют пятнадцать чашек, чем когда разобьют одну, и это до определенного момента независимо от намерений виновного. В общих чертах можно, таким образом, сказать, что, следовательно, не только внешний по отношению к детскому сознанию характер взрослых предписаний, но и сам пример взрослого ведет в этой области к объективной ответственности. В случаях же лжи, напротив, как мы увидим, объективная ответственность наслаивается на сознание ребенка почти вопреки взрослому намерению.
Как бы ни был узок рассматриваемый нами вопрос, он не может не представлять определенного интереса. Когда взрослый поддается желанию оценивать поступки оплошности или воровства в зависимости он их материальных результатов, нет никакого сомнения даже для заурядного сознания, что это несправедливо. С другой стороны, тем из родителей, которые стремятся воспитать своих детей согласно морали намерения, удается добиться этого достаточно рано, как это показывает даже беглое наблюдение и некоторые примеры субъективной ответственности, которую мы иногда выявляли у детей шести-семи лет. Как же тогда получается, что во многих из приведенных выше случаев, ребенок и к девяти-десяти годам полностью принимал критерий объективной ответственности и даже по сравнению со средним взрослым перехватывал через край? Ребенок, несомненно, намного более объективист, если можно так сказать, чем даже наименее тонкие из родителей. Кроме того, здесь нужно заметить, что родители делают в общем одно различие, которого как раз не делают опрошенные нами дети: они, правда, ворчат в той мере, в какой оплошность ребенка приводит к заметному материальному ущербу, но они не видят в этом собственно моральной вины. Ребенок же, напротив, как мы отметили, не отделяет аспекта, так сказать, юридического или просто аспекта законности — от морального аспекта вопроса: тот, кто посадил большое пятно на свою одежду, более гадкий, чем тот, чье пятнышко маленькое, и это несмотря на то, что ребенок прекрасно понимает, что намерения могли быть хорошими. Следовательно, здесь имеет место своего рода вина в себе вследствие самого совершения того или иного поступка, независимо от психологического контекста. Это явление еще более отчетливо прослеживается в отношении воровства, которое все единодушно представляют ребенку как серьезную моральную вину. Почти все дети меньше девяти-десяти лет расценивают кражу булочки или клетки как акт, содержащий больше вины, чем кража ленты или конфет, не только с юридической, но и с моральной точки зрения (при этом отдавая должное побуждениям воровавших). То, что осуждается воровство, какую бы цель оно не преследовало — вполне понятно; но весьма любопытно констатировать, что материальный критерий является единственным критерием, который выставляют маленькие дети, когда мы просим их сравнить попарно столь несходные факты, представленные в наших историях.
Все это, следовательно, ставит следующую проблему — откуда же идет это первоначальное преобладание суждений объективной ответственности, которые и по продолжительности и по интенсивности выходят за пределы того, что могут сделать или сказать детям взрослые? Мы видим только одно объяснение этого факта. Правила, внушенные взрослым вербально (запрет воровать, неосторожно брать хрупкие вещи, и т. д.) или материально (гнев и наказание), образуют для ребенка категорические обязанности прежде, чем они ассимилируются разумом — и при этом не имеет большого значения, применяются или не применяются эти правила практически. Внушенные взрослым правила приобретают, таким образом, значение ритуальных необходимостей, и запрещенные вещи приобретают значение табу. Моральный реализм предстает, таким образом, как продукт принуждения и примитивных форм одностороннего уважения. Неизбежный продукт или продукт случайный и косвенный? Это как раз то, что мы попытаемся выявить на основе изучения морального суждения относительно лжи.
Но прежде чем делать слишком широкие обобщения, вспомним, что ответы детей даны по поводу историй, которые мы им рассказываем, а не по поводу реально пережитых событий. Поэтому, как мы это видели в отношении метода, можно поставить перед собой вопрос, соответствуют ли эти вербальные оценки реальной мысли ребенка. Правда, мы можем констатировать, что вербальные оценки эволюционируют с годами и представляются, таким образом, результатом какого-то систематического влияния. Но остается вопрос — составляют ли они простое теоретическое производное, простую вербальную и, следовательно, неэффективную дедукцию слов взрослого, или же они соответствуют реальной позиции, сформированной односторонним уважением и обусловливающей поведение ребенка прежде, чем он возьмет эти слова за образец?
Как мы это заметили в отдельных случаях, по отношению к своим собственным воспоминаниям ребенок гораздо больше принимает в расчет намерения, чем в ходе опросов, относящихся к нашим историям. Это, конечно, показывает нам, что если объективистская позиция ребенка, вполне отчетливая в теории, соответствует какой-либо реальности в конкретной и действенной мысли, то между этими двумя видами проявлений должен существовать разрыв: теоретическая позиция, несомненно, отстает от позиции практической. Но эта проблема более сложна. Надо решить вопрос, не находился ли ребенок в какой-то момент своего непосредственного пережитого морального опыта действительно под властью объективного понимания ответственности, по крайней мере в отношении оплошности и воровства.
Непосредственное наблюдение,— единственный судья в подобном деле,— как нам представляется, дает ответ достаточно ясный для решения этого вопроса. Нетрудно заметить, до какой степени не только у детей шести или семи лет, но, быть может, особенно у совсем маленьких, чувство вины в случае оплошности пропорционально размеру материального ущерба и не соответствует действующим намерениям. Мы часто замечали на примере своих собственных детей (которых мы никогда не ругали за невольную оплошность), насколько трудно бывало освободить их от мысли об ответственности, когда им случалось нечаянно разбить какой-либо предмет или посадить пятно. А кто из нас не вспомнит вспыхивающего сразу же, как от удара,— самообвиняющего чувства совершившегося несчастья и чувства виновности тем более жгучего, чем более неожиданно несчастье и чем более фатальным оно представляется? Конечно, сюда примешиваются разного рода элементы (чувство «имманентной» справедливости, аффективные ассоциации с предыдущими небрежностями, страх наказания и т. д.) Но разве бы ощущался материальный ущерб как вина, если бы ребенок не вкладывал в свое отношение к нему самым буквальным и реалистическим образом всего комплекса тех ясно или неясно выраженных правил, к которым он испытывает уважение?
Мы можем, следовательно, допустить в качестве гипотезы, что суждения объективной ответственности, наблюдаемые в ходе наших опросов, базируются на субстрате действительно пережитого опыта. Несмотря на то, что моральное сознание ребенка могло обогатиться новыми реальностями и приобрести способность различать субъективную ответственность — этого предшествующего опыта вполне достаточно для образования постоянной основы морального реализма, вновь проявляющегося при каждом новом случае. Однако, поскольку мысль ребенка всегда отстает от действия, естественно, что в решении теоретических проблем (подобных, например, тем, какие мы использовали в ходе опросов) он обращается к наиболее привычным и старым схемам, а не к схемам более тонким и менее прочным, которые в данное время только еще формируются. Так, например, и взрослый в период пересмотра ценностей, когда он живет новыми, еще до конца не устоявшимися чувствами, внезапно оказавшись перед необходимостью высказать свое мнение о другом человеке, будет обращаться к моральным понятиям, уже устаревшим для него: он будет, например, судить о действиях ближнего (если ему не дано достаточного времени на размышление) с той строгостью, которая была бы непонятна по отношению к тенденциям, преобладающим у него в данный момент, но которая фактически соответствует его предыдущей системе оценок. Точно так же и опрошенные нами дети могут при оценке своего собственного поведения уже вполне принимать во внимание намерения и в то же время останавливать свой выбор на материальной стороне поступков, когда речь идет о безразличных для них персонажах, вызываемых в представлении нашими историями.
Теперь можно заняться решением вопроса, каким же образом появляется и развивается субъективная ответственность, что касается той узкой области, которую мы в настоящее время анализируем. Безусловно, при определенном подходе родители могут добиться того, чтобы осмысление намерения преобладало у ребенка над подчинением правилам, расцениваемым как система ритуальных запретов. Только вопрос состоит в том, не включает ли в себя этот подход постоянного стремления родителей не навязывать детям долга в собственном смысле слова и ставить превыше всего взаимную симпатию. Именно тогда, когда ребенок привыкает действовать с точки зрения своих близких и когда он скорее стремится доставить им удовольствие в большей степени, чем просто им повиноваться,— именно тогда он и приходит к умению судить в зависимости от намерений. Умение ребенка учитывать намерения предполагает, таким образом, кооперацию и взаимное уважение. Однако надо иметь собственных детей, чтобы понять, насколько трудно это осуществить. Даже не навязывая ничего в форме общего долга, родители наделены таким престижем в глазах совсем маленьких детей, что их желания имеют силу закона и, таким образом, автоматически порождают моральный реализм (само собой разумеется, независимо от той формы, в которой ребенку удается реализовать эти желания). Чтобы стереть какой бы то ни было след морального реализма в сознании ребенка, нужно встать на его уровень и дать ему чувство равенства, не скрывая от него своих собственных обязанностей и своих собственных промахов. Что касается оплошностей и беспорядка вообще (игрушки должны быть в порядке, одежда должна быть опрятна и т. д.), короче говоря, тех многочисленных обязанностей, которые второстепенны для теории морали, но так важны для повседневной жизни (к этим материальным вопросам, быть может, относится девять десятых предписаний и приказов, которые получает ребенок), легко подчеркнуть свои собственные потребности, свои собственные трудности и даже свои собственные промахи, обращая внимание на их последствия, и создать таким образом атмосферу взаимопомощи и взаимопонимания: ребенок будет, следовательно, находиться не перед лицом системы предписаний, требующих ритуального и внешнего повиновения, но перед лицом системы таких социальных отношений, при которых каждый повинуется по мере своих возможностей одним и тем же обязанностям, и все это в атмосфере взаимного уважения. Переход от повиновения к кооперации знаменует, таким образом, прогресс, аналогичный тому, результаты которого мы видели в ходе эволюции правил игры в шарики: итак, только эта последняя стадия, стадия кооперации, обладает той природой, которая способна привести к торжеству морали намерения над моралью объективной ответственности.
В тех случаях, когда родители не заботятся об этом и распределяют свои санкции как попало, становится ясно, что интерес ребенка к намерению развивается у него не вследствие морального принуждения, но вопреки ему и как реакция против него. Вот, например, ребенок, который хотел сделать что-то приятное, а кончил оплошностью и был грубо одернут; или ребенок, который вообще видит, что все его поступки расцениваются взрослыми иначе, чем судит о них он сам. Совершенно ясно, что после более или менее короткой фазы подчинения, в ходе которой ребенок будет принимать все вердикты, даже несправедливые, он рано или поздно почувствует эту несправедливость. Такие ситуации могут вести к бунту. Если же ребенок, напротив, находит в обществе своих братьев и сестер или товарищей по игре такое общество, которое развивает его потребность в кооперации и взаимной симпатии то в нем возникает мораль нового типа — мораль взаимности, а не повиновения. Это подлинная мораль намерения и субъективной ответственности.
Короче говоря, источником морального реализма всегда является одностороннее уважение, и только кооперация способна привести к преобладанию намерения над буквой, независимо от того, родителям ли в семье удается осуществить эту мораль взаимности, или же она возникает несмотря на их воздействие и вопреки ему. Впрочем, само собой разумеется, что на деле между двумя позициями повиновения и сотрудничества расположены все промежуточные ступени. Но для анализа очень важно акцентировать фактическое противопоставление этих двух позиций.
§ 3. Объективная ответственность и ложь
Благодаря суждениям ребенка о лжи мы еще глубже проникаем в сущность детских оценок. В самом деле, нет никакого сомнения, что ложь не ставит в сознании ребенка проблемы столь серьезной и столь волнующей, чем, например, оплошность или тем более такие исключительные поступки, как воровство. Это связано с тем, что тенденция ко лжи является естественной тенденцией, спонтанность и всеобщность которой показывают, что она образует собой составную часть эгоцентрической мысли ребенка. Проблема лжи у ребенка является, таким образом, проблемой столкновения эгоцентрических позиций ребенка с моральным принуждением взрослого. Такое обстоятельство позволит нам последовать в этом отношении анализу, намеченному в общих чертах в связи с примитивными стадиями применения и осознания правил в игре.
Природа и различие типов детской лжи хорошо известна, особенно благодаря тому, что нам дали прекрасные работы В. Штерна[1]. Мы не собираемся здесь продолжать этот очерк. Наша цель — заняться анализом сознания лжи у ребенка, или, точнее, той манеры, в которой ребенок высказывает суждение и дает оценку лжи. Мы знаем, почему ребенок лжет. Мы знаем о тех педагогических трудностях, которые встают с этим вопросом. Таким образом, именно в этой области мы имеем особенно удачный пример для изучение морального суждения ребенка. То есть, видя, как в ходе опроса дети представляют себе и оценивают ложь, нам будет сравнительно легко решить, соответствуют ли получаемые нами ответы тому, что мы знаем из других источников о проявлениях лжи и правдивости.
Сначала, по нашему мнению, в детских оценках доминирует понятие объективной ответственности и интенциональности. Чтобы проверить правильность этого предположения, мы и группировали свои вопросы именно вокруг этой проблемы. Наш опрос, по существу, относился к следующим трем моментам: определение лжи, ответственность в зависимости от содержания лжи и ответственность в зависимости от материальных последствий. Кроме того, мы изучили два момента, которые будем излагать в § 4: допустима ли ложь между детьми и почему не нужно лгать.
Первый вопрос (определение лжи), естественно, связан с проблемой объективной ответственности и морального реализма. Ведь речь идет действительно о том, чтобы определить, понимает ли ребенок, что лгать — это предавать истину умышленно и преднамеренно. Уже на этот предварительный вопрос чисто определительного характера нам были даны весьма показательные ответы, свидетельствовавшие о глубине реалистических тенденций у ребенка.
Наиболее примитивное из встреченных нами определений, которое в то же время является наиболее характерным с интересующей нас точки зрения,— это определение чисто реалистическое: ложь — это «гадкое слово» . Великолепно узнавая ложь там, где она имеет место, ребенок, таким образом, полностью ассимилирует ее с ругательствами или непристойными словами, которые запрещено произносить.
Вот примеры.
Веб (6 лет).
— Что такое ложь?
— Это когда говорят гадкие вещи, которых не надо было бы говорить.
— А что такое «гадкие вещи»?
— Это гадкие слова.
— Скажи мне какое-нибудь гадкое слово. Ты их знаешь?
— Падаль (это слово настолько часто встречается в Швейцарии в качестве ругательства или брани, что теперь уже многие не знают его настоящего смысла).
— Это ложь?
— Да.
— Почему это ложь?
— Потому что это гадкое слово.
— Когда я говорю «дурак», это ложь?
— Да.
— Мальчик опрокинул чашку, а сказал, что это не он. Это ложь?
— Да.
— Почему?
— Потому что это он сделал.
— Посмотри на этого господина (студент). Я говорю, что ему 39 лет. Вам тридцать девять лет? (Студент отвечает: «Нет, только тридцать шесть».) Это ложь — сказать, что ему тридцать девять лет, когда на самом деле ему тридцать шесть?
— Да, это ложь.
— Почему?
— Потому что ему тридцать шесть.
— Это гадкая ложь или нет?
— Не гадкая.
— Почему?
— Потому что это не гадкое слово.
— Сказать, что два плюс два — пять, это ложь или нет?
— Да.
— Гадкая или нет?
— Не гадкая.
— Почему?
— Потому что это не гадкое слово.
Люд (6 лет).
— Ты знаешь, что такое ложь?
— Это когда говорят гадкие слова.
— Скажи мне какое-нибудь гадкое слово, которое было бы ложью.
—… (Люд колеблется).
— Ну давай.
— Дерьмо (слово, произнесенное генералом Шамброном[2]).
— Это ложь?
— Да.
— Почему?
— Потому что это гадкое слово.
— Я хочу рассказать тебе одну историю. Мальчик однажды разбил чашку, а потом сказал, что это не он. Это ложь?
— Да.
— Почему?
— Потому что он сказал, что это не он.
— Это гадкое слово?
— Да.
— Почему?
— Потому что это он разбил чашку.
Ню (6 лет).
— Что такое ложь?
— Это когда говорят гадкие слова.
— Ты знаешь гадкие слова?
— Да-
— Скажи мне одно из них.
— Падаль.
— Это ложь?
— Да.
— Почему?
— Потому что нельзя говорить гадких слов.
— Когда я говорю «дурак» — это ложь?
— Да.
Ню равным образом признает, что история с разбитыми чашками содержит ложь.
Рад (6 лет). Ложь — «это слова, которых не надо говорить, это гадкие слова».
Тул (6 лет). Те же ответы.
— Если я говорю кому-нибудь «дурак», это ложь?
— Да.
— Почему?
— Потому что это гадкое слово.
— А если он на самом деле дурак, это все равно ложь или нет?
— Да.
— Почему?
— Потому что это гадкое слово.
И вот, наконец, ребенок, который колеблется между этим определением и определением правильным.
Раб (7 лет).
— Ты знаешь, что такое ложь?
— Это значит лгать.
— А что такое лгать?
— Это говорить гадкие слова.
— Когда лгут?
— Когда говорят что-нибудь, что не является правдой.
— Это одно и то же — гадкое слово и ложь?
— Нет, это не одно и то же.
— Почему не одно и то же?
— Это похоже.
— Почему ты мне сказал, что ложь — это гадкое слово?
— Я думал, что это одно и то же.
Хотя это определение лжи, которое мы наблюдали в большом количестве случаев у маленьких, и не содержит ничего обобщающего и не характеризует определенную стадию в собственном смысле слова, оно, по нашему мнению, представляет большой интерес, так как позволяет установить с самого начала позицию ребенка в отношении лжи. Нет, в самом деле, ничего более внешнего моральному сознанию и ничего более похожего на немотивированное табу, чем запреты, относящиеся к языку. Почему такое-то слово является хорошим, тогда как какое-то другое вызывает возмущение? Ребенок не знает об этом абсолютно ничего. Он испытывает лингвистическое принуждение и принимает его, не задаваясь вопросами относительной этой тайны. Здесь имеет, конечно, место тип обязанностей, остающихся чуждыми его аффективному пониманию. Так каким же путем приходит он к тому, чтобы отождествить ложь с «гадкими словами» ?
Заметим прежде всего, что здесь речь идет не о вербальной путанице. Ребенок, который определяет ложь как «гадкое слово», прекрасно знает, что лгать — это значит говорить неправду. Он не принимает, следовательно, одной вещи за другую: он просто ассимилирует обе эти вещи, расширяя странным для нас образом обычное значение слова «ложь» . Кроме того, то, что эти определения встречаются сравнительно часто и то, что эта часть нашего опроса всегда предшествует остальным,— вполне ясно показывает нам, что здесь не может идти речи о вербальных внушениях, вызванных окружением ребенка или самим опросом. Следовательно, мы можем найти только одно объяснение этих фактов. Ложь — это моральный проступок, который совершают посредством языка. Говорить гадкие слова — равным образом составляет моральный проступок, совершаемый посредством языка. Для маленького ребенка, который фактически не чувствует никаких внутренних затруднений в высказывании лжи и который еще в шесть лет лжет почти так же, как фантазирует или играет,— оба типа поведений находятся, таким образом, в одной и той же плоскости. Когда он произносит определенные фразы, не соответствующие истине (которые его родители расценивают как ложь в собственном смысле слова), он с удивлением видит, что окружающие возмущаются и упрекают его за эти фразы как за проступок. Тот же опыт он приобретает и тогда, когда приносит с улицы определенные выразительные обороты речи. Отсюда он заключает, что существуют вещи, которые можно говорить, и вещи, которых говорить нельзя, и эти последние он называет ложью, идет ли речь о фразах, не соответствующих истине или о бранных словах.
Такая ассимиляция лжи с ругательствами, как нам кажется, указывает прежде всего на то, насколько внешним в своей исходной точке остается для сознания ребенка запрещение лгать. Эта гипотеза вполне соответствует всему, что мы знаем о мысли ребенка семи-восьми лет. Она нас подготавливает к тому, чтобы мы нашли совершенно естественным «объективистские» или «реалистические» оценки, которые мы сейчас будем наблюдать у малышей в отношении историй, которые мы собираемся сравнивать.
Наиболее частое определение лжи, которое составляет обычное определение до сравнительно позднего времени (приблизительно между шестью и десятью годами) следующее: «Ложь — это то, что не является правдой» . Но здесь, чтобы слова не ввели нас в заблуждение, нужно уметь разглядеть подразумеваемые понятия. В другом месте («Суждение и умозаключение у ребенка» ) мы видели, насколько трудности осознания мешают ребенку давать определения, адекватные понятиям, которые он употребляет. Следовательно, чтобы знать, что означает только что приведенное нами определение, нужно установить, в самом ли деле ребенок смешивает ложь со всеми видами неточностей (в частности с ошибками) или же он, давая такое определение, подразумевает, что ложь имеет место только начиная с момента, когда субъект совершает преднамеренное предательство истины. Чтобы разрешить этот вопрос, достаточно дать ребенку некоторое количество примеров, каждый раз спрашивая его, ложь это или нет и почему; ошибка ли это или нет и почему; и может ли иметь место одновременно ошибка и ложь.
Опрос показывает в этом отношении, что маленькие дети, от пяти до семи лет, несомненно, чувствуя нюанс, отделяющий преднамеренный акт от невольной ошибки, обращают, однако, мало внимания на это отличие и чаще всего группируют обе эти реальности под одним термином — ложь.
Вот примеры этого типа определения, которые образуют, следовательно, второй тип определений, если первым считать отождествление лжи и ругательств.
Кле (6 лет).
— Ты знаешь, что такое ложь?
— Это когда говорят то, что не является правдой.
— Два плюс два пять — это ложь?
— Да, это ложь.
— Почему?
— Потому что это неправильно.
— А он это знал, тот мальчик, который сказал, что два плюс два пять, или же он ошибся?
— Он ошибся.
— Тогда, если он ошибся, он сказал ложь или нет?
— Да, он сказал ложь.
— Гадкую или нет?
— Не очень гадкую.
— Ты видишь этого господина (студент)?
— Да.
— Как ты думаешь, сколько ему лет?
— Тридцать лет.
— А я говорю двадцать восемь. (Тогда студент говорит, что ему тридцать шесть лет.)
— Это ложь — то, что мы с тобой оба сказали?
— Да, это ложь.
— Гадкая?
— Не слишком гадкая.
— А чья хуже — моя или твоя? Или обе одно и то же?
— Ваша более гадкая, потому что разница больше (сравнить с моральным реализмом).
— Это ложь или мы ошиблись?
— Мы ошиблись.
— Но это все равно ложь или нет?
— Да, это ложь.
Веб (6 лет), которого мы уже наблюдали в связи с «гадкими словами», к концу опроса отвечает так же, как предыдущий ребенок.
— Это одно и то же — ошибиться и сказать ложь?
— Это не одно и то же.
— Я расскажу тебе сейчас одну историю. Один мальчик не знал, где находится улица Акаций (улица, на которой живет Веб). Один господин спросил его, где эта улица. Мальчик ответил: «Мне кажется, что это там, но я не уверен». А она была совсем не там. Он ошибся или же он сказал ложь?
— Это ложь.
— Он ошибся или не ошибся?
— Он ошибся.
— Тогда то не ложь?
— Он ошибся, и это ложь.
Отметим себе этот последний ответ, который достаточно ясно показывает, насколько эти две вещи у некоторых детей взаимно наслаиваются друг на друга.
Мар (6 лет).
— Что такое ложь?
— Это когда говорят глупости.
— Скажи мне какую-нибудь ложь.
— Один мальчик говорил, что он маленький ангел, но это было неправдой.
— Почему он это говорил?
— Чтобы пошутить.
— А разрешается говорить ложь?
— Нет.
— Почему?
— Потому что это грех, а Господь не хочет, чтобы мы грешили.
— Один мальчик мне сказал, что два плюс два будет пять. Это правильно?
— Нет, будет четыре.
— Это ложь или он ошибся?
— Он ошибся.
— Это одно и то же — ошибиться и сказать ложь, или это не одно и то же?
— Это одно и то же.
— Посмотри на меня. Мне тридцать лет. Один мальчик сказал, что мне шестьдесят. Это ложь или он ошибся?
— Это ложь.
— Почему?
— Потому что это грех.
— Что более гадко,— ошибиться или сказать ложь?
— Это одно и то же.
Шап (7 лет).
— Что такое ложь?
— Это то, что неправда, когда говорят, чего не делают.
— Угадай, сколько мне лет?
— Двадцать лет.
— Нет, мне тридцать. Это ложь — то, что ты сказал, или нет?
— Я не нарочно.
— Это правда. Но это все равно — ложь или нет?
— Все равно, потому что я не назвал ваш возраст.
— Это ложь?
— Да, потому что я не сказал правду.
— Тебя надо наказать?
— Нет.
— Это гадко или не гадко?
— Не слишком гадко.
— Почему?
— Потому что я потом сказал правду.
Из этих наблюдений вытекает два вывода. Во-первых, на практике ребенок вполне способен отличить преднамеренный акт от невольной ошибки. В общих чертах понятие намерения (не преднамеренный акт, а понятие преднамеренного акта, что не одно и то же) появляется с первыми «почему» (см. «Язык и мысль у ребенка» ), то есть приблизительно к трем годам. Тем не менее в течение нескольких следующих лет ребенок не отличает достаточно четко преднамеренных актов от непреднамеренных, как это делаем мы. Доказательством этому может служить то, что он оказывается финалистом, анимистом и артифисиалистом в степени, которая не известна среднему взрослому, поскольку он не отчленяет невольных, неосознанных и механических движений от действия психологически осознанного (см. «Представление мира у ребенка» ). Возникает, следовательно, вопрос, вполне ли отличает ребенок к 6-ти годам невольную ошибку от преднамеренной лжи. И те детские ответы, которые мы только что привели, как нам кажется, показывают, что такое различие есть, во всяком случае, оно уже формируется в сознании ребенка.
Но (второй вывод) эти две реальности еще мало расчленены в плане морального рассуждения. Ошибка, отличаемая ребенком от лжи в собственном смысле слова, сама расценивается им как нечто, ведущее ко лжи. Точнее, ложь определяется совершенно объективно — как утверждение, не соответствующее действительности; и умея неплохо отличать друг от друга два типа утверждений, из которых одни — преднамеренно ложные, а другие — нет, ребенок оба их вводит в категорию лжи. Следовательно, именно здесь имеет место ассимиляция, аналогичная той, которую мы только что наблюдали между «гадкими словами» и ложью. Но в этом случае эта ассимиляция, возможно, облегчается остатком нерасчлененности понятий преднамеренного акта и акта невольного. В самом деле, вполне может быть, что эти понятия в плане рассуждения остаются недифференцированными значительно дольше, чем в плане практики. Здесь, возможно, имеет место еще один пример тех многочисленных фактов разрыва между мыслью и действием, о которых мы уже говорили. В поддержку этого взгляда напомним, что ассимиляция между ошибкой и ложью исчезает к восьми годам, то есть в то же самое время, что и основная часть явлений анимизма1, артифисиализма2 и т. п., то есть в то же самое время, что и другие факты нерасчлененности понятий преднамеренного и невольного.
Как бы мы не интерпретировали данный опрос, ясно, что ответы, о которых мы сейчас говорили, так же, как и определения первого типа, обнаруживают тенденцию расценивать ложь в совершенно реалистической манере, независимо от действующих намерений. Продолжение нашего анализа подтвердит это в достаточной степени.
Перейдем теперь к определениям третьего типа,— правильным определениям лжи: лживо всякое преднамеренно ложное утверждение. В ясно выраженном виде это определение встречается лишь к десяти-одиннадцати годам. Но среди детей, которые начинают с утверждения: «ложь — это то, что не является правдой», большая часть фактически имеет в виду обман, то есть преднамеренный акт. Вот примеры опросов детей, которые начинают с таких заведомо точных определений.
Зер (6 лет, девочка).
— Что такое ложь?
— Ты знаешь это слово?
— Да.
— Что значит ложь?
— Один мальчик опрокинул стул, а потом говорил, что это не он. Это ложь?
— Да.
— Почему?
— Потому что опрокинул он.
— Я говорю, что тебя зовут Элен. Это правильно?
— Нет, меня зовут Мадлен.
— Это ложь?
— Нет.
— Почему?
— Один мальчик мне сказал, что два плюс два — пять. Это ложь или он ошибся?
— Он ошибся.
— Это все равно ложь?
— Нет, он ошибся.
Кар (6 лет).
— Что такое ложь?
— Это не слушаться.
— Если ты не идешь в сад, когда тебе говорят туда идти, это ложь?
— Нет.
— Тогда что же такое ложь?
— Это когда плохо делают, а потом не говорят.
— Если мальчик разбил чашку, а потом сказал, что это кошка, это ложь?
— Да.
— Один мальчик сказал мне, что два плюс два — пять. Это ложь?
— Это не ложь.
— Тогда что же он сделал?
— Он не расслышал.
Бек (7 лет).
— Что такое ложь?
— Это когда говорят что-нибудь, а потом это оказывается неправильным.
— Один мальчик не знал названий улиц. Один господин спросил его, где улица Каруж. Он показал неправильно. Это ложь или он ошибся?
— Это не ложь.
— Почему?
— Потому что он ошибся. (Обратите внимание на «потому что».)
— Почему он ошибся?
— Потому что ошибаются — это когда ничего в этом не понимают, а ложь — это когда знают, но не говорят того, что знают.
Ке (7 лет).
— Что такое ложь?
— Когда говорят неправильно.
— Два плюс два пять — это ложь?
— Это не ложь.
— Один мальчик мне так сказал. Почему он это сказал?
— Может быть, потому что он ошибся.
— А что такое ошибиться?
— Это когда говорят неправильно.
— Ошибиться и сказать ложь — это одно и то же?
— Нет.
— В чем разница?
— Ошибаются — это когда просто говорят неправильно, а ложь — это когда знают правду, но не говорят.
— А шутка?
— Это когда говорят что-нибудь, чтобы посмеяться.
Пюи (8 лет) считает, что ложь — это «когда говорят то, что неверно». Когда Пюи неверно называет наш возраст, он говорит, что это не ложь.
— Почему?
— Потому что я не знал.
И вот, наконец, хорошие, ясно выраженные определения.
Ло (8 лет) «Тот, кто говорит ложь, знает, что он делает, но не хочет это говорить. Другой (тот, кто ошибся) — не знает».
Арл (10 лет). «Когда лгут — это делают нарочно. Когда ошибаются — это потому, что не знают».
Кей (10 лет). «Ложь — это когда кого-нибудь обманывают. Ошибиться — это когда обманываются (сами)».
Этот предварительный анализ определений, таким образом, выявляет с самого начала трудность понимания подлинной природы лжи для ребенка младше восьми лет. Склонный, естественно, мыслить в большей степени для себя, чем для других, ребенок не видит действительного значения лжи. Он лжет так же, как фантазирует. Обязанность не лгать, внушенная принуждением взрослых, предстает перед ним поэтому в ее наиболее внешнем аспекте: ложь — это то, что не соответствует истине, независимо от намерений субъекта.
Перейдем теперь ко второй и третьей частям нашего опроса, то есть к оценке рассказов в зависимости от содержания лжи и в зависимости от ее последствий. Чтобы разрешить эти два вопроса, мы, как и раньше, использовали предназначенные для сравнения истории, на содержании которых следует остановиться, прежде чем анализировать полученные в ходе опроса ответы.
Вопрос оценки отдельных случаев лжи с точки зрения ее содержания — это по существу проблема субъективной или объективной ответственности, оцениваемой соответственно в зависимости либо от цели лжи, либо от степени ложности ложного утверждения. Трудность, следовательно, состоит в том, чтобы подобрать такие истории, в которых ложь не вела бы ни к каким материальным последствиям и не сопровождалась никакими материальными обстоятельствами. Опыт показывает, в самом деле, что всякая ложь, высказанная по поводу оплошности или какого-либо аналогичного случая (разбить чашку и сказать, что это кошка; потерять ножницы и отказаться от этого и т. п.) неизменно расценивается ребенком как более гадкая, чем ложь, которой не сопутствуют такого рода действия. Ребенок не подходит в этих случаях к тому, чтобы отчленить саму ложь от акта, который ей сопутствует, и высказывает суждение лишь в зависимости от самих последствий этого акта. Правда, нам сейчас встретятся такого рода факты, которые лишний раз подтвердят выводы предыдущего параграфа. Но в настоящее время они для нас не представляют интереса, поскольку речь идет о том, чтобы заставить ребенка дать оценку самой лжи, дать оценку ее содержанию.
После долгих колебаний мы остановились на трех парах приводимых ниже историй. Каждая пара включает, с одной стороны, ложь или простую неточность без какого бы то ни было плохого намерения, но содержащую значительное искажение действительности; и с другой стороны, ложь с правдоподобным содержанием, но вызванную явным намерением обмануть.
- а) Один маленький мальчик (или маленькая девочка) гуляет по улице и встречает большую собаку, которая его/ее, очень пугает. Когда он возвращается домой, то рассказывает своей маме, что видел собаку такую же большую, как корова.
б) Мальчик возвращается из школы и рассказывает своей маме, что учительница ему поставила хорошие отметки. Но это неправда: учительница не ставила ему никаких отметок — ни хороших, ни плохих[3]. Мама осталась довольна и наградила его.
- а) Мальчик играл в своей комнате. Вошла его мама и попросила его выполнить одно поручение. Но ему не хотелось выходить и он сказал, что не может идти, потому что у него болят ноги. Но это было неправдой: у него совершенно не болели ноги.
б) Один мальчик очень хотел проехаться в автомобиле, но никто никогда его не приглашал. Однажды он увидел на улице великолепный автомобиль, и ему очень захотелось побывать внутри. Когда он вернулся домой, он рассказал, что хозяин автомобиля остановился и предложил ему совершить небольшую поездку в автомобиле. Но это было неправдой: он просто придумал эту историю.
- а) Мальчик не умел хорошо рисовать, но он очень хотел научиться. Однажды, увидев очень хороший рисунок, который сделал кто-то другой, он сказал: «Это я нарисовал».
б) Один мальчик играл с ножницами, когда его мамы не было дома и потерял их. Когда его мама вернулась, он сказал ей, что их не видел и не дотрагивался до них.
И вот, наконец, истории, которые мы использовали для анализа оценок в зависимости от материальных результатов лжи:
- а) Один мальчик плохо знал названия улиц и не знал как следует, где улица Каруж (одна из улиц возле школы, где мы работали). Однажды один господин остановил его на улице и спросил: «Где улица Каруж?». Тогда мальчик ответил: «Мне кажется, что там». Но это было не так. Господин совершенно заблудился и не смог найти дома, который искал.
б) Один мальчик хорошо знал названия улиц. Однажды один господин спросил его: «Где улица Каруж?». Но мальчик захотел подшутить над ним и сказал: «Это там», — неправильно показывая ему улицу. Но господин не заблудился и потом сумел найти дорогу.
- Кроме того, мы использовали различные истории, где ложь сопутствовала оплошности (сломанный предмет, разбитая чашка и т. п.).
Мы рассказываем детям эти истории попарно. Прежде чем начинать ставить вопросы, следует попросить ребенка пересказать на память эти только что выслушанные им истории, чтобы убедиться, что он правильно их понял, в частности, что он правильно схватил действующие намерения. Для этого достаточно спрашивать ребенка в конце каждой истории: «Почему этот мальчик так сказал?»
В общем, наши дети понимали сразу, что история 1а содержит простое преувеличение, вызванное страхом, истории 2б и За — простое фантазирование, склонность к мечтательности; тогда как истории 1б, 2а и 3б относятся к правдоподобному обману, вызванному желанием иметь конфеты, ленью и страхом перед заслуженным наказанием. Убедившись в том, что ребенок понял, его просят сравнить эти истории и сказать, какая ложь из двух более «гадкая» или какой из двух мальчиков, о которых идет речь, более «гадкий» и почему.
Результаты, которых мы достигли благодаря этой технике, совершенно ясны и весьма показательны. Мы видели в связи с анализом оплошностей и воровства, что ребенок сначала судит о поступках в зависимости от их наиболее внешнего аспекта (их результата) и значительно позднее начинает принимать во внимание намерения. Анализ оценок, относящихся к лжи, позволяет не только подтвердить этот вывод, но также и превзойти его, установив, что даже независимо от какого бы то ни было материального последствия поступка ребенок ориентируется в сторону объективной ответственности.
В самом деле, наши первые три истории сводят к минимуму вмешательство материальных обстоятельств. Следовательно, ребенок отвечает, думая о самой лжи и намерениях лжеца, а не о поступках, по поводу которых эта ложь имела место. Однако, как это ни удивительно, большая часть опрошенных нами малышей оценивала приведенные примеры лжи в зависимости не от намерений лжеца, а от большей или меньшей правдоподобности лживого утверждения. То, что утверждение будет казаться маленькому ребенку тем более лживым, чем оно дальше от истины, нетрудно было предвидеть после того, как мы познакомились с двумя первыми типами определений. Это как раз то, что мы сейчас увидим. Но сверх всякого ожидания оказалось, что тому же принципу подчиняется и суждение о самой ценности (оценка лжи или лжецов как «гадких» или «не очень гадких» ). И тем не менее это именно так, в вербальном и абстрактном плане, в рамках которого остаются, к сожалению, наши опросы.
Вот примеры касающиеся первых трех пар наших историй.
1. История с собакой и коровой и история о ребенке, сказавшем о получении хороших отметок.
Фел (6 лет) правильно повторяет обе истории.
— Кто из этих двух детей более гадкий?
— Маленькая девочка, которая сказала, что видела собаку такую же большую, как корова.
— Почему она более гадкая?
— Потому что так никогда не бывает.
— Ее мама поверила ей?
— Нет, потому что таких никогда не бывает (собак таких же больших, как коровы).
— А почему она так сказала?
— Чтобы преувеличить.
— А почему соврал другой?
— Потому что он хотел, чтобы о нем подумали, что он хороший ученик.
— Его мама поверила ему?
— Да.
— Кого бы ты наказал больше, если бы был мамой?
— Ту, которая говорила про собаку, потому что она более лживая и более гадкая.
Буг (6 лет).
— Кто из них хуже?
— Тот, кто говорил про корову.
— Почему это более гадко?
— Потому что это неправда.
— А тот, который говорил о хороших отметках?
— Он менее гадкий.
— Почему?
— Потому что его мама, возможно, ему поверила, потому что она могла бы поверить этой лжи.
Это не ляпсус. Мы видели многочисленные случаи детей шести-семи лет, таких как Фел и Буг, которые расценивали ложь как гадкую в той мере, в какой взрослые замечают, что она невероятна: следовательно, ложь о хороших отметках не является такой гадкой, как ложь о собаке, потому что мама могла быть легко одурачена.
— А другой, который говорил про корову, почему он так сказал?
— Потому что он говорил ложь своей маме.
— Кого бы ты наказал больше?
— Того, который сказал, что он видел собаку такую же большую, как корова.
Маэ (6 лет).
— Какая ложь из этих двух хуже?
— Про собаку большую, как корова.
— А если бы ты должен был наказать этих двух детей, кого бы ты наказал больше?
— Того, который сказал, что видел собаку такую же большую, как корова.
— А почему другой сказал, что учительница поставила ему хорошие отметки?
— Потому что он был нехорошим и решил это сказать.
Ке (7 лет).
— Какая ложь более гадкая?
— Ложь того, который сказал, что видел собаку такую же большую, как корова.
— Почему это более гадко?
— Потому что этого не бывает.
Отметим эту формулу, которая выражает точку зрения объективной ответственности в случае лжи.
— Кого из этих двух ребят следует наказать больше?
— Того, который видел собаку такую же большую, как корова.
— Почему?
— Потому что это неправда. Это некрасиво.
— Почему некрасиво?
— Потому что это неправда.
— А почему другой сказал, что учительница поставила ему хорошие отметки?
— Чтобы мама ему что-нибудь купила.
— А почему другой сказал, что он видел собаку такую же большую, как корова?
— Просто так, потому что он хотел сказать что-нибудь такое (чтобы похвастаться, что видел что-то необычайное).
— Почему он сказал что-то такое?
— Потому что он, может быть, видел корову. Он не видел как следует.
Ке, следовательно, вполне понимает намерения обоих детей, но от того не уменьшается его «объективная» оценка ответственности.
Рок (7 лет).
— Что ты думаешь о той и другой лжи? Они одинаково гадкие или одна из них более гадкая, чем другая?
— Одна более гадкая, чем другая.
— Какая?
— Ложь того, который видел собаку такую же большую, как корова.
— Почему?
— Никто никогда не видел собак таких же больших, как коровы.
— Если бы ты был мамой, кого бы ты наказал больше?
— Того, который соврал про корову.
Бурд (7 лет): «Хуже тот, кто сказал, что видел собаку большую, как корова. Это хуже, потому что мама это знала (что это было ложью, было невозможно), тогда как у другого мама не знала. Если дети говорят что-нибудь, что мама не знает, это менее гадко, потому что мама могла бы в это поверить. Если же мама знает, что это неправда — то ложь больше».
Невозможно выразить с большей ясностью мысль, что моральная тяжесть лжи измеряется единственно неправдоподобием лживого утверждения: то, во что мама может поверить,— не гадко, тогда как непосредственно выявляемая ложь — «гадкая».
Дри (7 лет).
— Какой же из этих двух мальчиков хуже?
— Тот, который сказал, что видел собаку большую, как корова.
— Это хуже?
— Да, потому что он сказал более грубую ложь.
— Почему это более грубая ложь?
— Потому что он сказал намного более грубо, чем в другой истории.
— Почему?
— Потому что так не может быть!
Сав (7 лет) говорит, что более гадкая ложь — про собаку, «потому что так не может быть».
— А про учительницу?
— Да. Так может быть. Но это неправда.
— Кого бы из этих детей ты наказал больше?
— Того, который говорил про собаку.
— Почему?
— Потому что так не бывает.
— Мама ему поверила про собаку?
— Нет.
— А тот, который соврал про учительницу,— ему мама могла бы поверить?
— Возможно.
— Когда же это хуже — когда мама верит лжи или когда она не может в нее поверить?
— Когда не может в нее поверить.
Трот (7 лет).
— Кого надо наказать больше?
— Того, который видел собаку большую как корова.
— Почему это хуже?
— Потому что собака никогда не бывает большой, как корова.
— Мама поверила ему?
— Нет, она не поверила.
— А в ложь про учительницу мама поверила?
— Да, иногда можно быть прилежным, иногда нет.
— Кого из этих двух детей ты бы наказал больше?
— Того, который говорил про собаку.
— Почему?
— Потому что этого не бывает (собаки, большой, как корова) а в школе иногда могут похвалить, иногда нет (следовательно, вторая ложь более правдоподобная и, исходя из этого, менее гадкая).
Бо (9 лет).
— Кто хуже?
— Оба одинаково.
— Если бы ты был папой, кого бы ты наказал больше?
— Того, который сказал, что видел собаку, большую, как корова.
— Почему?
— Потому что так не может быть.
2. История о ребенке, который жаловался на боль в ногах, чтобы не выполнять поручения, и о ребенке, который хвастался, что покатался в автомобиле.
Вид (6 лет).
— Который из них хуже?
— Тот, который говорил про автомобиль.
— Почему?
— Это более грубая ложь, чем другая.
— Почему?
— Он наврал больше, чем другой.
Необходимо отметить это количественное выражение (смысл его: «то, что он говорит, лживее, чем…), которое выявляет точку зрения объективной ответственности.
Рок (7 лет).
— Какая ложь более гадкая?
— Про автомобиль.
— Почему?
— Потому что маленьких мальчиков не приглашают в автомобили.
Пи (7 лет). История о боли в ноге — «это ложь».
— Почему?
— Потому что он хотел остаться дома.
— А история с автомобилем?
— Это тоже ложь.
— Почему?
— Потому что он захотел так сказать.
— Почему он захотел так сказать?
— Потому что он хотел позадаваться.
— Который более гадкий?
— Тот, который говорил про автомобиль.
— Почему?
— Потому что это большая ложь.
— Почему?
— Потому что он говорил длиннее. Это больше. Это хуже.
— Почему?
— Потому что он много чего нарассказывал своей маме. Не одну фразу, а много (целый рассказ).
— Если бы ты должен был их наказать, кого бы ты наказал больше?
— Того, который говорил про автомобиль.
Концепция Пи носит количественный характер: ложь: является тем более гадкой, чем длиннее рассказ.
Бурд (7 лет 10 мес.).
— Кто хуже?
— Тот, который рассказал про автомобиль.
— Почему?
— Потому что его мама хорошо знала, что он не мог бы прокатиться так быстро (прокатиться на автомобиле за короткое время отсутствия).
Дрив (7 лет 6 мес.).
— Который из двух мальчиков более гадкий?
— Тот, который сказал, что он прокатился на автомобиле.
— Почему?
— Это более грубая ложь.
— Почему ты находишь, что это более грубая ложь?
— Потому что он сказал, что был в автомобиле, а это было неправдой.
— А другой, который сказал, что у него болят ноги — он такой же гадкий или менее гадкий?
— Менее гадкий.
— Почему?
— Потому что он сказал, что у него болят ноги.
— А это было правдой?
— Нет.
— Тогда почему ты находишь, что эта ложь менее гадкая?
— Почему он сказал, что у него болят ноги?
— Чтобы не идти туда (с поручением).
— А другой? Почему он рассказал, что был в автомобиле?
— Потому что он хотел, чтобы его мама этому поверила.
— Который из них более гадкий?
— Тот, который сказал, что был в автомобиле.
3. Истории про рисунок и про ножницы.
Депр (8 лет).
— Который более гадкий?
— Тот, который сказал, что сделал рисунок.
— Почему это более гадко.
— Потому что все думали, что это не он, а он сказал, что это он.
— Почему он так сказал.
— Чтобы все думали, что это он.
— А почему соврал тот, что с ножницами?
— Чтобы его мама его не наказала.
— Если бы ты должен был наказать этих детей, кого бы ты наказал больше?
— Того, который сказал, что он сделал рисунок.
— Почему ты наказал бы его больше?
— Потому что он солгал сильнее.
Трем (8 лет, 10 мес.).
— Кто хуже?
— Тот, который сказал, что он сделал рисунок.
— Почему?
— Потому что он не умел рисовать, а сказал, что это он.
— Почему он сказал эту ложь?
— Чтобы похвастаться.
— А почему сказал ложь другой?
— Ему больше хотелось развлекаться, чем идти искать ножницы.
— Кого бы ты наказал больше?
— Того, который сказал, что он сделал рисунок.
Пит (9 лет).
— Кто хуже?
— Тот, который соврал про рисунок, потому что он не умел рисовать, а сказал, что это он.
— Почему он так сказал?
— Потому что он хотел сказать что это он, чтобы другие не знали, что он не умеет рисовать.
— А почему солгал другой?
— Он хотел обвинить кого-нибудь другого.
— Тогда кого же ты наказал бы больше?
— Того, который сказал про рисунок.
Мы видим основной принцип, которому подчиняются эти ответы: ложь является тем более серьезной, чем более она неправдоподобна и чем дальше ее содержание от действительности. В частности, ложь о собаке, которая больше, чем корова, является гадкой:
1) потому, что этого никогда не может быть», «потому, что так не бывает;
2) потому что никто никогда не видел собаки большей, чем корова» ; потому, что эта ложь «значительно более грубая» . И, что является особенно существенным пунктом, эта ложь гадкая потому, что «нельзя в нее поверить» : мамы сразу видят, что это лживо и ложь бросается в глаза всем. Напротив, нет ничего необычного в утверждении ребенка, рассказывающего, что получил в школе хорошие отметки. Это правдоподобно, и родители вполне могут в это поверить. Это, следовательно, маленькая ложь, тем более невинная, что мама ею оказывается обманутой. Точно так же ложь про автомобиль серьезна потому, что «маленьких мальчиков не приглашают в автомобили», и потому, что «это более длинная фраза», следовательно рассказ, имеющий значительную важность,— тогда как солгать про боль в ноге, чтобы не пойти по поручению, это — «почти ничего для мамы» в той мере, в какой она этим обманута. Наконец, хвастаться, что сумел сделать рисунок, на самом деле не умея рисовать,— это тем более гадко, что все могут проверить неправдоподобие такого утверждения.
Перед нами, следовательно, суждения объективной ответственности, которые предстают, так сказать, в чистом виде, или по крайней мере в форме намного более простой, чем те суждения, содержание которых мы анализировали в связи с оплошностью или воровством. В этих последних случаях всегда возникал вопрос, не оказался ли ребенок под влиянием материальной стороны поступков, чисто физического ущерба нанесенного взрослым, тогда как в случае лжи материальный элемент был сведен до минимума. В одном случае мы имеем явно корыстные намерения, «обман» в собственном смысле слова, как это констатирует сам ребенок. В другом мы имеем лишь фантазирование, «шутку» или преувеличение, в чем ребенок также прекрасно отдает себе отчет. И тем не менее опрошенные дети абстрагируются от намерений лжецов и судят о лжи лишь с наиболее внешней и наиболее объективистской точки зрения, ссылаясь только на критерий неправдоподобия лживого утверждения.
Эти факты нельзя было бы объяснить непониманием историй. Как это сразу же видно, дети, ответы которых мы приводили, полностью поняли действующие намерения. И то, что они оценили ложь соответственно критерию объективной ответственности, нельзя поставить в вину психологии: это произошло потому, что они с точки зрения самой морали не считали нужным принимать во внимание намерения.
Однако — отметим это сразу — даже в плане вербального размышления, на котором остаются наши опросы, ни у одного ребенка объективная ответственность не предстает в чистом виде. Она всегда смешана с субъективной ответственностью. Поэтому не может быть и речи о том, чтобы противопоставлять их друг другу как стадии в собственном смысле слова. Объективная ответственность — это просто явление, часто встречающееся у маленьких, явление, значительность которого уменьшается с годами.
В этом отношении при всем недоверии к статистике в психологии простой подсчет показывает нам эволюцию объективной ответственности с годами. Если брать за единицу не каждого обследованного ребенка (потому что один и тот же ребенок может отвечать попеременно, основываясь на этих двух разных типах ответственности), а ответ, данный каждым ребенком по поводу каждой из историй, то среднее этих единиц по двум типам ответственности дает средний возраст семь лет для объективной ответственности и 10 лет — для ответственности субъективной. Поскольку эта статистика относится только к детям от 6 до 12 лет, можно сказать, что достаточно ясно видно, что в общих чертах объективная ответственность имеет тенденцию исчезать с возрастом, уступая место ответственности субъективной.
Чтобы понять подлинный смысл приведенных ранее ответов, изучим теперь реакции детей, ориентированных в сторону субъективного понятия ответственности и возобновим с этой новой точки зрения те же самые три пары наших историй.
- История с собакой и с хорошими отметками.
Дюр (7 лет).
— Который более гадкий?
— Оба одинаково.
— Совсем одинаково?
— Один немножко более гадкий.
— Который?
— Тот, кто сказал, что учительница сказала, что он очень хороший.
— Почему он это сказал?
— Чтобы ему что-нибудь дали.
— А другой?
— Если бы ты был папой, кого бы ты наказал больше?
— Того, который сказал про учительницу.
— Почему?
— Потому что он хуже.
Дур (8 лет).
— Который более гадкий?
— Тот, который сказал про учительницу.
— Почему это более гадко?
— Потому что такой собаки не существует, а сказать ложь — это хуже.
Аур, следовательно, переворачивает аргументацию предыдущих субъектов, и из того факта, что собака никогда не бывает такой большой, как корова, он заключает, что таким образом преувеличивать — не значит лгать.
— Почему соврал тот, который сказал про учительницу?
— Чтобы мама его наградила.
— А другой?
— Чтобы пошутить.
— Кого бы ты наказал больше.
— Того, который сказал то, чего учительница не говорила.
Шра (8 лет): тот, который сказал, что видел собаку такую же большую, как корова, менее гадкий, потому что «он соврал чтобы пошутить». Тот, кто сказал про учительницу— «более гадкий, потому что он сказал это, чтобы его мама на него не ворчала».
Деп (8 лет, 9 мес.).
— Кто хуже?
— Тот, который соврал про учительницу.
— Почему?
— Потому что история с собакой не имеет никакого значения, тогда как история с учительницей рассердила его маму.
— Почему первый сказал, что собака была большой, как корова?
— Чтобы похвастаться своим мужеством.
— А другой?
— Чтобы мама его не наказывала.
— Кого бы из этих двух детей ты наказал больше?
— Того, который сказал про учительницу.
— Почему?
— Потому что это совсем наоборот (в отношении истины). Тот же, который сказал про собаку — это шутка, которую малыш сказал своим родителям.
— Почему он это сказал?
— Потому что, может быть, это был маленький теленок.
Рит (9 лет 3 мес.).
— Более гадкий — тот, который сказал про учительницу, «потому что он сказал, что был очень прилежным, чтобы его мама дала ему денег или шоколадку».
— А другой? Почему он сказал, что видел собаку большую, как корова?
— Потому что он принял корову за собаку и потому, что у него плохо работала голова.
Деле (9 лет).
— Хуже тот, кто сказал про учительницу.
— Почему он хуже, чем другой?
— Потому что того, что сказал другой, не бывает.
— Почему он это сказал?
— Потому что собака была очень большой.
— А почему другой сказал, что учительница поставила ему хорошие отметки?
— Чтобы мама его приласкала.
Арл (10 лет). Хуже тот, «кто обманул свою маму, сказав, что учительница была им довольна».
— Почему это хуже?
— Потому что мама хорошо знает, что не бывает собаки такой же большой, как корова, но она поверила ребенку, который сказал, что учительница была им довольна.
— Почему ребенок сказал, что собака была большой, как корова?
— Чтобы в это поверили. Он пошутил.
— А почему другой сказал, что учительница была им довольна?
— Потому что он плохо работал.
— Это шутка?
— Нет, это ложь.
— А шутка и ложь — это одно и то же?
— Ложь — это серьезнее, потому что это значительнее.
Кей (10 лет).
— Кто хуже?
— Тот, который сказал ложь про учительницу.
— Почему?
— Потому что он обманул свою маму.
— Но также и другой?
— Но он (тот, который сказал про учительницу), сказал то, чего учительница не говорила.
— Но и другой сказал то, что не было правдой. (Мы видим, что наши контрнамеки, сколь бы энергичны они ни были, не имеют никакого воздействия.)
— Он сказал грубую ложь. Учительница не говорила ему, что он умник.
— Почему он хуже, чем тот, кто сказал про собаку?
— Потому что там (в случае с собакой) можно лучше увидеть, что это неправда. У того, который сказал про учительницу,— этого знать невозможно.
— Почему он сказал, что видел собаку большую, как корова?
— Чтобы ему поверили, что он видел нечто необычное.
Рос (И лет): Ложь про учительницу — это «большая ложь, это гадость».
- Истории с автомобилем и болью в ноге.
Сав (7 лет).
— Кто хуже?
— Я думаю, что тот, который сказал про боль в ноге.
— Почему он так сказал?
— Чтобы не выходить.
— А другой?
— Чтобы ему поверили (чтобы пошутить).
Фер (8 лет). Хуже тот, кто сказал, что у него болит нога, «потому что он не хотел выходить и не послушался своей мамы».
Лурд (8 лет) начинает с того, что говорит, что хуже тот, кто сказал про автомобиль. Затем он неожиданно добавляет:
— Я ошибся. Я наказал бы больше того, который не хотел выходить.
— А другой?
— Он это сказал, чтобы пошутить.
Ши (9 лет 7 мес.).
— Кто хуже?
— Тот, который сказал про боль в ноге.
— Почему?
— Потому что это неправда.
— Почему он это сказал?
— Чтобы не выходить.
— А другой?
— Чтобы ему поверили, что он побывал в автомобиле.
— Кто хуже?
— Тот, который сказал про боль в ноге.
- Истории с рисунком и ножницами.
Фер (8 лет).
— Кто хуже?
— Первый (тот, который сказал про рисунок) сказал так, чтобы похвастаться, а второй (тот, который сказал про ножницы) — чтобы его не ругали.
— Очень хорошо. Кто же из них хуже?
— Второй.
Лурд (8 лет).
— Кто хуже?
— Тот, который сказал про ножницы, потому что он сказал так для того, чтобы оставить их у себя.
— А другой?
— Он сказал так, чтобы его похвалили.
— Кого бы ты наказал больше?
— Того, который с ножницами.
— Почему не другого?
— Потому что ребята из его класса хорошо знают, как он рисует.
Лурд, следовательно, считает, что ложь тем менее серьезна, чем более она очевидна. Это как раз противоположно тому, что допускали представители объективной ответственности.
Деля (9 лет).
— Более гадкий тот, который сказал про ножницы.
— Почему он сказал это?
— Чтобы мама на него не ворчала.
— А почему сказал другой, что это он нарисовал рисунок?
— Чтобы ребята поверили, что он хорошо рисует.
Читая эти ответы, можно с удивлением констатировать, что те же самые аргументы, к которым обращались сторонники объективной ответственности, здесь появляются вновь, но в пользу противоположного тезиса. Для предыдущих субъектов, например, ложь о собаке и корове расценивалась как серьезная именно в силу своей неправдоподобности, и выдвигаемое ребенком доказательство состояло в том, что «мама ему не поверила» и что «сразу же видно, что это ложь» . Для рассматриваемых в данном случае ответов те же самые обстоятельства являются показателем несерьезности данной лжи: если сразу же видно, что утверждение ложное, то это не обман, а преувеличение или ошибка. Так, для Арла нет лжи в истории с собакой, потому что мама хорошо знает, что не существует собаки такой же большой, как корова. Ложь тем более серьезна, чем менее явной она является, в противоположность тому, что думают маленькие.
Перейдем теперь к последнему пункту, который должен быть исследован в этом параграфе: к объективной ответственности в зависимости от материального результата лжи. В отношении историй, которые нами использовались в предыдущих опытах, мы заметили, что ребенок более или менее постоянно должен был бы рассматривать ложь как тем более серьезную, чем более печальными в материальном отношении результатами она сопровождается. Результат первенствует, следовательно, над намерением, как мы это видели по поводу оплошностей или воровства. Приведем несколько примеров.
Квель (7 лет).
— Маленький мальчик опрокинул на стол чернила. Когда вернулся его папа, мальчик сказал ему, что это не он опрокинул чернила. Он сказал, что это кошка. Это ложь?
— Да.
— Гадкая или не гадкая?
— Гадкая.
— Почему?
— Потому что он посадил большое пятно.
Дюб (8 лет).
— Два мальчика купили яйца по поручению своих мам. Но, возвращаясь, они стали шалить и разбили яйца. Первый разбил 12, а второй одно. Когда они вернулись домой, они сказали своим мамам, что сзади на них прыгнула большая собака и разбила яйца. Это ложь?
— Да.
— И у того и у другого ложь одинаково гадкая?
— Нет. У одного хуже, чем у другого.
— У которого?
— У первого, потому что он разбил больше.
— Но я тебе говорю не о первом мальчике, а о первой лжи. В чем состояла первая ложь?
— Он сказал, что это собака.
— А второй?
— Он тоже сказал, что это собака.
— Тогда и та, и другая ложь одинаково гадкие?
— Нет, первая хуже, потому что мальчик разбил больше яиц.
Иными словами, когда ложь сопровождается материальным ущербом, ребенок испытывает определенную трудность в отделении лжи как психологического поступка от результатов внешнего акта, сопутствующего этой лжи. Впрочем, единственное, в чем эти примеры могут представлять для нас интерес — это констатация подобной трудности. В анализе же оценок ребенка с помощью таких историй продвигаться вперед было бы слишком трудно, потому что здесь имеют место три, а не два факта: ложь, сопутствующий ей материальный акт и результаты этого акта. Поэтому мы отказываемся от подобных вопросов.
Разрешить поставленную проблему мы стремились, рассказав детям пару историй, одна из которых содержит обман явно преднамеренный, но без заметных материальных последствий, а другая — простую ошибку, но с неприятными результатами. Это истории 4а и 4б, приведенные в начале настоящего параграфа: а) мальчик нарочно показывает неправильно дорогу господину, но господин не сбивается с пути; б) мальчик ошибается, показывая господину дорогу, и господин сбивается с пути. Результат опроса показывает, что здесь, как и по поводу оплошностей и воровства, одни дети больше думают о материальных результатах и дают оценку лжи или ошибке только с этой точки зрения; другие, напротив, принимают во внимание только намерение.
Средний возраст первых — 7 лет, вторых — 9 лет. Здесь, таким образом, имеют место две различные позиции, вторая из которых является более выраженной, но обе встречаются у детей от 6 до 12 лет.
Вот примеры объективной ответственности.
Те (6 лет).
— Кто из двоих хуже?
— Тот, который не знал, где улица Каруж.
— Почему это хуже?
— Потому что господин заблудился.
— А другой знал, где эта улица?
— Да.
— Почему он не сказал?
— Чтобы посмеяться.
Вале (7 лет) повторяет обе истории совершенно правильно.
— Кто хуже?
— Тот, из-за которого господин заблудился.
— А этот мальчик знал дорогу, или он ее как следует не знал?
— Не знал.
— Который же хуже — тот, который не знал дороги и потом господин заблудился, или тот, который знал дорогу, но не сказал господину, а господин все-таки не заблудился?
— Тот, из-за которого господин заблудился.
Фер (8 лет).
— Кто хуже?
— Первый, потому что из-за него господин заблудился. А из- за второго господин не заблудился.
Кар (8 лет). Хуже — «тот, из-за которого господин заблудился, а лучше — тот, кто не запутал господина».
— Если бы ты должен был их наказать, кого бы ты наказал больше?
— Того, который не знал, где это. Он ошибся.
— А разве другой не обманул господина?
— Да, но господин не заблудился.
— А если бы господин заблудился?
— Тогда оба были бы одинаково гадкими.
Вот, наконец, начиная с промежуточного случая, примеры другой позиции.
Шап (семь с половиной лет).
— Один из мальчиков хуже, чем другой?
— Нет, оба одинаково.
— Оба господина, наверное, рассердились?
— Да, но один больше, чем другой.
— Который?
— Тот, который не нашел дороги.
— А что бы произошло, если бы эти господа опять встретили этих мальчиков?
— Один господин ругал бы мальчика (больше, чем другой).
— Который?
— Тот, который не нашел дороги.
— А он был бы прав?
— Он не был бы прав, потому что мальчик не знал дороги.
Дюр (7 лет).
— Они одинаково плохие или один хуже, чем другой?
— Один хуже, чем другой.
— Который?
— Тот, который это сделал, чтобы пошутить.
— А господин заблудился или нет?
— Не заблудился.
— А другой господин, когда мальчик ошибся?
— Он заблудился.
— Кого бы ты наказал больше?
— Того, который это сделал, чтобы пошутить.
Кле (7 лет).
— Кто хуже?
— Тот, который знал, где улица, но не сказал.
— Господин заблудился?
— Господин не заблудился, потому что он спросил у другого господина.
— А что случилось с другим господином?
— Он заблудился.
Лурд (8 лет 3 мес.).
— Более гадкая ложь — это ложь того, который знал, что это не там. Другой сказал, не зная, что говорит.
— Надо ли их наказать?
— Того, который сказал не то. Ведь он должен был сказать правильно, раз он знал дорогу.
Кей (10 лет). Хуже тот, кто «это сделал нарочно. Первый обманул, но он сам не знал».
Эти ответы подтверждают, следовательно, то, что мы наблюдали по поводу оплошностей и воровства. Малыши отрицают намерение, интересуясь только самими результатами поступков. Большие, напротив, всегда в первую очередь придают значение намерениям. В этом отношении следует отметить интересный ответ Шапа (7 лет), который хорошо знает, что и для взрослого последствия могут стать камнем преткновения, но тем не менее он думает, что взрослый не прав и что намерение играет большую роль, чем материальный результат.
Все полученные нами данные, таким образом, сходятся в одной точке. Задача, которая перед нами теперь стоит, — выяснить, каким образом ребенок приходит преодолению морального реализма и к оценке поведения в зависимости от намерений. Мы сейчас и займемся тем, что дадим в этом отношении более углубленный анализ результатов, проведенных опросов и подойдем к ряду дополнительных вопросов относительно причин, побуждающих ребенка больше не лгать.
[1] Stern W. et C. Erinnerung, Aussage und Zuge. 3ed. 1892.
[2] Командующий наполеоновской Старой гвардией генерал Шамброн в ответ на предложение сдаться (битва при Ватерлоо) ответил: «…Merde! Гвардия умирает, но не сдается» (Прим. переводчика).
[3] Не нужно говорить, что ребенок получил плохую отметку, потому что тогда опрашиваемый субъект будет расценивать такого ребенка как более «гадкого» уже на основании самого этого факта, независимо от лжи, которая сюда привносится.
§ 4. Ложь и две формы уважения
Почему в течение первых лет жизни ложь дает место столь парадоксальному моральному реализму, свидетельствующему о слабом понимании того, что является в обмане действительно серьезным? Как, отталкиваясь от объективной ответственности, ребенок подходит к психологической оценке лжи? Эти два вопроса тесно связаны друг с другом.
Все объясняется предельно просто, если сопоставить наши настоящие результаты с теми намного более надежными результатами, которые нам удалось получить в ходе наблюдения за развитием правил игры. В самом деле, там мы имели возможность установить в генезисе детских моральных суждений наличие двух различных процессов. С одной стороны, принуждение старшего или взрослого, далеко не упраздняющее эгоцентрического мышления и поведения, легко с ними комбинируется, завершаясь формированием совершенно внешнего и реалистического понятия правила, которое фактически не отражается на применении этого правила. С другой стороны, кооперация, преодолевая одновременно и практический эгоцентризм и мистику принуждения, завершается действительным применением правила и формированием интериоризированного и осознанного понятия этого правила. Следовательно, и в отношении лжи мы можем предположить следующее: во-первых, моральный реализм рождается в результате столкновения принуждения с эгоцентризмом. Ребенок в силу своего бессознательного эгоцентризма спонтанно приходит к трансформированию истины в соответствии со своими желаниями и игнорированию ценности правдивости. Внушенное принуждением взрослых правило не лгать кажется ему тем более священным и требует в его глазах тем более «объективной» интерпретации, что в сущности не соответствует реальной и глубинной потребности его сознания. Отсюда возникают моральный реализм и объективная ответственность, как показатели неадекватного применения правила на практике. Во-вторых, именно в той мере, в какой привычки кооперации будут убеждать ребенка в необходимости не лгать,— это правило станет для него понятным, интериоризируется и будет порождать уже только суждение субъективной ответственности.
Мы сейчас и изучим последовательно оба эти момента: первый — просто делая выводы на основе ранее изученного материала; второй — анализируя также некоторые новые факты, относящиеся к доводам, на которые ссылаются дети в защиту или против лжи.
Великолепные работы Штерна и его последователей показали нам достаточно ясно, что ребенок вплоть до 7-8 лет испытывает систематическую трудность в подчинении требованию быть правдивым. Не пользуясь ложью ради лжи, то есть не только не собираясь обманывать, но даже не осознавая ясно, что он обманывает, ребенок искажает действительность в соответствии со своими желаниями и своими фантазиями. Словесное выражение имеет для него скорее значение желаний, чем значение утверждения. Поэтому рассказы, свидетельства и объяснения ребенка должны рассматриваться скорее как выражение его чувств чем как убеждения, поддающиеся оценке с точки зрения правдивости или лживости. Здесь имеет место, как говорит Штерн, псевдоложь, или кажущаяся ложь. После работ Штерна детская ложь была изучена со всех точек зрения, и во всех работах подтвердился этот вывод о спонтанности псевдолжи до 7-8 лет.
Но в гораздо меньшей степени понимают обычно то, что эта черта психологии ребенка — черта столь же интеллектуального, сколь и морального порядка и что она связана с законами всей детской морали в целом и в частности, с явлением интеллектуального эгоцентризма. Потребность говорить правду и даже потребность стремиться к ней ради себя самого, в самом деле, мыслимы лишь в той мере, в какой индивидуум мыслит и действует в зависимости от общества, причем общества не всякого (ибо как раз отношения принуждения между высшими и низшими во многих отношениях толкают этих последних на ложь), но основанного на принципах обоюдности и взаимного уважения, следовательно, на кооперации.
Какова же, в самом деле, спонтанная позиция индивидуальной мысли?
Мы можем констатировать, что в период, предшествующий появлению языка, на моторный план которого мы уже намекали в связи с правилами игры, деятельность ребенка, хотя она постоянно обусловливается все более и более тщательной аккомодацией к вещам, тем не менее имеет тенденцию к использованию этих вещей для органического упражнения или психобиологического удовлетворения. Вещи, таким образом, ассимилируются в более или менее упорядоченные моторные схемы, и эта непрерывная ассимиляция вещей в собственную деятельность ребенка является отправным пунктом игры. Более того, когда на чистое движение наслаиваются воображение и язык, ассимиляция этим усиливается, и повсюду, где мысль не испытывает действительной потребности в аккомодации к реальному, естественная тенденция этой мысли будет толкать ее к тому, чтобы деформировать вещи в соответствии с желанием или фантазией, короче говоря — к тому, чтобы удовлетворить себя посредством вещей. Таков интеллектуальный эгоцентризм, который характеризует начальные формы мысли ребенка.
Именно этими обстоятельствами и вызвано в первую очередь столь поразительное свойство детских убеждений быть непосредственными и бесконтрольными (быть, как говорит Пьер Жане, просто «аксиомными», а не «основанными на рассуждении»). Всякая мысль, которая приходит в ум ребенка 2- 3 лет, предстает сразу же в форме убеждения, а не в форме гипотезы, которую надо проверить. Отсюда почти непрерывное фантазирование маленького ребенка, работа мысли, которой он играет сам с собой с таким же успехом, как с другими людьми, и которая не может даже еще приобрести эпитета псевдолжи, настолько тесна связь элементарного фантазирования с аксиомным убеждением. Отсюда, наконец, псевдоложь, своего рода фантазирование, предназначенное для другого с целью избавить себя от вызванного обстоятельствами неудачного шага, выбраться из которых ребенку кажется совершенно естественным, придумав какую-либо историю. Подобно тому, как в интеллектуальном плане трудный вопрос постигается ребенком с помощью тут же придуманного мифа, которому он сразу вполне верит, так и в плане моральном затруднительная ситуация порождает псевдоложь, и здесь нет ничего иного, кроме применения общих законов примитивной детской мысли, которая стремится больше к удовлетворению, чем к объективной истине. Лишь в ходе столкновений собственной мысли с мыслью другого истина приобретет в глазах ребенка ценность, и, следовательно, правдивость станет моральным требованием. Но пока ребенок остается в рамках эгоцентризма, истина как таковая не может его интересовать, и он не может видеть никакого зла в том, чтобы пересоздавать действительность в соответствии со своими желаниями.
Мы, таким образом, видим, что самой структурой спонтанной мысли ребенок почти подведен ко лжи (или к тому, что кажется ложью извне и с нашей точки зрения). Каковы же должны быть в подобной ситуации результаты предписаний взрослых, относящихся к правдивости? При первых же проявлениях псевдолжи или лжи, связанной с каким-либо проступком и предназначенной, следовательно, для того, чтобы избежать наказания или ворчания, родители разъясняют ребенку, что он только что совершил серьезный моральный проступок, и внушают ему уважение к истине. Как мы считаем вместе с М. Бовэ, таких предписаний, внушенных ребенку лицами, к которым он испытывает уважение, причем внушенных нередко в особенно эмоциональной форме, вполне достаточно для того, чтобы породить в уме ребенка обязанности сознания, то есть чувство точного долга, как например, долга больше не лгать. Кроме того, как мы видели по поводу игры в шарики, правило может восприниматься как священное и обязательное без действительного его применения. Можно даже сказать, что в некоторых случаях чем более дефектно применение правила на практике, тем в большей степени оно воспринимается как обязательное, порождая постоянные конфликты (и, следовательно, чувство виновности), к которым приводят нарушения этого правила. Как бы там ни было, мы можем принять, что до 7-8 лет ребенок спонтанно склоняется к искажению истины, что кажется ему совершенно естественным, но между тем по отношению ко взрослому необходимость не лгать он расценивает как долг и видит во лжи «гадкий» поступок. Моральный реализм и объективная ответственность являются неизбежными продуктами столь парадоксальной ситуации.
Этим результатам способствуют две группы причин, первая из которых охватывает причины общего порядка, и мы отсылаем к их анализу в заключении этой главы: ребенок — реалист во всех областях, и следовательно, естественно, что и в сфере морали он настаивает прежде всего на внешнем и осязаемом элементе, а не на скрытом намерении. Вторая группа причин относится к той ситуации, которую мы только что описали. Нетрудно понять, что если потребность в истине не соответствует в сознании ребенка ничему глубокому, то принуждение взрослых, несмотря на весь ореол, которым оно окружено, не может не остаться внешним, так сказать «плакированным»[1] на мысль, структура которой является совершенно иной. В самом деле, дух такого предписания можно понять только посредством опыта. Чтобы раскрыть все то, что влечет за собой ложь, нужно испытать желание обмена мыслью между индивидуумами, но сразу между взрослым и ребенком такой обмен мыслью невозможен, потому что вначале слишком велико неравенство, а также потому, что ребенок стремится подражать взрослому и в то же время защищается против него — в значительно большей степени, чем обменивается с ним мыслями. Только что описанная ситуация оказывается, таким образом, почти неизбежно следствием одностороннего уважения, и ничто, кроме уважения взаимного, не сможет ее трансформировать. Дух предписания, следовательно, не может быть ассимилирован — остается только буква. Отсюда то явление, которое мы наблюдали. Ребенок понимает ложь как «то, что не является правдой», независимо от намерения, которое имел субъект. Дело доходит даже до того, что он сравнивает ложь с теми лингвистическими запретами, к которым относятся «гадкие слова» . Что касается суждения об ответственности, ложь представляется ему тем более серьезной, чем более она удалена от действительности. Объективная ответственность является, таким образом, у самих своих истоков почти фатальным следствием одностороннего уважения.
Перейдем теперь ко второй из поставленных нами проблем и рассмотрим, каким образом ребенок приходит к действительному пониманию лжи и суждению субъективной ответственности. Из предшествующих наблюдений естественно вытекает, что ребенка от морального реализма освобождает только переход от одностороннего уважения к уважению взаимному. Но прежде чем продолжать обсуждение настоящего вопроса, проанализируем еще некоторое количество интересных в этом отношении фактов.
В самом деле, если принять только что высказанные замечания, неизбежно встают две проблемы. Прежде всего нужно установить, каким образом представляет себе ребенок моральную пользу того, что он больше не лжет. И затем — определить, с какого момента и под влиянием каких обстоятельств ребенок начинает считать моральной виной ложь окружающим его людям. Итак, посмотрим, насколько ясно показывают нам данные на эти две группы вопросов ответы, что взаимное уважение и кооперация образуют подлинный фактор прогрессирующего понимания правила правдивости.
Обратимся прежде всего к ответам на вопросы, почему не надо лгать. Довод, на который дети ссылаются чаще всего и который является хронологически первым, заключается в том, что лгать не нужно потому, что «нас наказывают».
Вот несколько примеров.
Замб (6 лет).
— Почему не нужно лгать?
— Потому что Господь за нее накажет.
— А если бы Господь за нее не наказывал?
— Тогда можно было бы лгать.
Рок (7 лет).
— Что происходит, когда лгут?
— Нас наказывают.
— А если бы не наказывали, было бы гадко лгать?
— Нет.
— Я сейчас расскажу тебе две истории. Два мальчика разбили каждый по чашке. Первый сказал, что это не он, его мама поверила ему и не наказала его. Второй тоже сказал, что это не он, но его мама ему не поверила и наказала его. Одинаково ли гадкие та и другая ложь или нет?
— Нет.
— Которая более гадкая.
— Та, где наказали.
Бурд (7 лет) по поводу истории с собакой и учительницей сказал нам, как мы видели в предыдущем параграфе, что ложь, где мама знает, что это неправда,— более гадкая. Теперь он спонтанно добавляет весьма любопытный довод:
— То, что она знает — хуже.
— Почему?
— Потому что когда она знает, она может ругать сразу, а когда она не знает, она сразу ругать не может. Ребенок не знает, почему его ругают после. Он не помнит.
— А когда ребенок оказывается более гадким — когда его ругают сразу или когда его сразу не ругают? Или это одно и то же?
— Он более гадкий, когда его ругают сразу.
Деле (9 лет).
— Почему это гадко?
— Потому что нас наказывают.
— А если бы за ложь не наказывали, это было бы гадко?
— А! Нет!
Упомянем еще об одном наблюдении, сделанном недавно м-ль Лафандель в Доме Малыша. Маленькая шестилетняя девочка только что соврала. М-ль Лафандель спрашивает ее, хорошо ли это. Ответ: «Ничего страшного! Моя мама не видит!».
Мы видим, насколько тонко подмечена Бурдом описанная ситуация. Но мы видим также и то, какой необычной моралью завершается обычное воспитание: ребенок оказывается более гадким, если его ругают сразу. Короче говоря, для малышей ложь является гадкой только потому, что за нее наказывают, а если бы за нее не наказывали — в ней не было бы никакой вины. Это пример объективной ответственности. Впрочем, не следует интерпретировать эти факты в направлении аморальности, даже относительной: ребенок отнюдь не хочет сказать, что достаточно избежать наказания, чтобы быть невиновным. Дети просто считают, что наказание является критерием серьезности лжи.
Ложь запрещена, хотя не слишком известно почему. Но доказательством этого запрета является то, что за нее наказывают: если бы не наказывали, она не была бы больше «гадкой». Смысл этих ответов, следовательно, в том, что ложь является виной в той мере, в какой она запрещена Господом Богом или взрослыми. Это гетерономия в наиболее наивной форме, подтверждение нашей интерпретации истоков реализма.
Познакомимся теперь с ответами более высокого уровня: ложь сама по себе является виной и оставалась бы таковой, если бы даже за нее не наказывали.
Дюр (7 лет).
— Разрешено ли лгать?
— Нет, это гадко.
— Почему?
— Потому что нас за это наказывают.
— А если бы можно было говорить ложь так, чтобы за нее не наказывали, это было бы гадко или нет?
— Гадко.
— В стране, где были бы только дети и не было бы ни одного взрослого, и где никто бы не знал, говорят ли ложь, все равно было бы гадко говорить ее или нет?
— Это было бы гадко.
Жир (9 лет).
— Почему это гадко?
— Потому что нас наказывают.
— А если бы не знали, что сказана ложь, это все равно было бы гадко?
— Это было бы гадко, но менее гадко. (Здесь имеет место интересный субстрат последнего типа ответов.)
— Почему это было бы гадко?
— Потому что это все равно была бы ложь.
Оф (9 лет).
— Если бы за ложь не наказывали, это было бы все равно гадко?
— Это было бы все равно гадко для того мальчика, который солгал.
Арл (10 лет).
— Если бы за ложь не наказывали, это было бы гадко или нет?
— Конечно, это было бы гадко!
Следовательно, на определенной стадии правило становится обязательным независимо от санкций, то есть независимо от контроля со стороны того, от кого оно исходит. О подобном явлении говорил П. Бовэ: предписания, сначала связанные с лицом, которое их дает, затем перерабатываются разумом ребенка и вследствие этого становятся универсальными. Феномен того же порядка П. Жанэ описал по поводу своей «рациональной» стадии: законы поведения, как и законы мысли, в конце концов выходят за рамки контекста опыта, становясь таким образом универсальными и абсолютными.
Но даже таким образом обобщаясь, правило не становится менее гетерономным. Правда, ребенок возводит полученное им частное предписание в универсальное правило, и этот рациональный процесс расширения, без сомнения, вызывается кооперацией, сотрудничеством. Но правило тем не менее может упорно сохраняться при этом еще в форме императива, внешнего сознанию ребенка. Мы сейчас увидим, как это положение вещей в определенный момент преодолевается благодаря прогрессирующему осознанию самого ребенка.
В самом деле, доводы против, которые привлекаются чаще всего, когда лгут дети 10-12 лет, сводятся к тому, что правдивость необходима для общения и взаимного согласия. Конечно, среди мотивов, на которые ссылаются эти дети, можно найти фразеологию, несомненно, внушенную, взрослыми: «не нужно лгать, потому что это ни к чему не ведет» (Арл, 10 лет); «нужно говорить правду… это требует наша совесть» (Хофф, 11 лет). Но, оставив в стороне подобные благопристойные формулы, слишком часто лишенные смысла, мы наблюдаем реакцию, которая представляется если и не совсем спонтанной, то по крайней мере реально пережитой: правдивость необходима потому, что ложь другому уничтожает взаимное доверие. В этом отношении нужно с удивлением отметить, что если малыши считают ложь тем более гадкой, чем меньше в нее можно поверить, то большие, напротив, считают, что ложь серьезна именно в той мере, в какой обман удается.
Вот, с этой точки зрения новые примеры позиции малышей, что впрочем, мы много раз наблюдали мимоходом в предыдущем параграфе:
Буг (6 лет).
— Ложь про собаку — более гадкая, чем про хорошие отметки, потому что «его мама могла бы поверить» этой последней.
Рок (7 лет).
— Ложь — это некрасиво.
— Почему?
— Потому что иногда ей верят, а иногда не верят.
— А которая хуже — та, которой верят или та, которой не верят.
— Та, которой не верят.
— Два мальчика сказали, что у них болит нога, чтобы не идти выполнять поручение. Одному поверили. Другому же — не поверили. Который хуже?
— Тот, которому вы не поверили.
— Почему?
— Потому что можно обмануться по виду (ложь того, кому поверили на слово, была более правдоподобной и, таким образом, менее гадка, чем у того, внешний вид которого был слишком противоречащим сказанному).
Сав (7 лет).
— Когда ложь более серьезна — когда ей верят или когда ей не верят?
— Когда в нее нельзя поверить.
Дети постарше, напротив, считают, что ложь является гадкой именно в той степени, в какой она достигла своей цели и обманула собеседника. Поэтому дети, которые действительно поняли антисоциальный характер лжи, больше не говорят просто, что не нужно лгать, «потому что нас наказывают» , но считают, что лгать не следует потому, что это несовместимо с нормальным общением или уважением.
Дин (8 лет, развитый ребенок).
— Почему не нужно лгать?
— Потому что если бы все лгали, никто бы не знал, где что есть.
Оф (9 лет).
— Почему гадко говорить ложь?
— Потому что мама в нее верит.
Это, таким образом, критерий, диаметрально противоположный критерию маленьких.
Лок (10 лет).
— Почему гадко говорит ложь?
— Потому что тогда нет больше доверия.
Кей (10 лет).
— Ложь про учительницу — более гадкая, чем ложь про собаку, потому что про ложь с учительницей нельзя знать (что это ложь).
Таким образом, эволюция ответов с годами указывает на прогресс в направлении обоюдности: одностороннее уважение, источник предписания взрослых, воспринимаемого буквально, отступает перед уважением обоюдным, источником морального понимания. Мы можем, в самом деле, различить три этапа в этой эволюции. Сначала ложь гадка потому, что она является объектом санкции, и если бы была отменена санкция, то ложь была бы позволена. Затем — ложь гадка само по себе и осталась бы гадкой, даже если бы была отменена санкция. Наконец, ложь — нечто гадкое потому, что она противостоит взаимному доверию и взаимной привязанности. Сознание лжи, таким образом, мало помалу интериоризируется, и мы можем выдвинуть гипотезу, что совершается это под влиянием кооперации и сотрудничества. Ссылаться просто на интеллект ребенка, который все лучше и лучше понимает то, что сначала воспринимал в реалистической форме,— означало бы смещать вопрос: ибо откуда же, если как раз не от возрастающего сотрудничества, идет этот прогресс психологического интеллекта с годами? Правда, сотрудничество и кооперация предполагают интеллект, но этот круг, как будто порочный, не имеет ничего неестественного: интеллект, который вдыхает жизнь в кооперацию, со своей стороны, чтобы сформироваться, нуждается в этом социальном инструменте.
Если наша гипотеза верна, то мы должны будем увидеть (и именно в этом состоит второй вопрос, который нам предстоит решить), что ложь, которая сначала воспринимается как законная в отношениях детей друг с другом, в конечном итоге будет исключена из этих отношений. Именно в этом мы сейчас и убедимся.
Вот прежде всего ответы малышей, которые считают ложь между детьми дозволенной.
Фел (6 лет).
— Говорить ложь взрослым и говорить ложь детям — это одно и то же?
— Нет.
— Что хуже?
— Взрослым.
— Почему?
— Потому, что они знают, что это неправда. (Обратите внимание на спонтанное появление реалистического критерия: ложь тем серьезнее, чем более она очевидна.)
— А детям?
— Это позволено, потому что они маленькие.
Бли (6 лет).
— Лгать взрослым — это не то же самое, что лгать детям.
— Какая ложь более гадкая?
— Взрослым.
Ири (7 лет).
— А мальчикам можно говорить ложь или нет?
— Да.
— Это гадко или нет?
— Это тоже немножко гадко.
— Почему?
— Потому что они не взрослые.
Друс (7 лет).
— Хуже лгать взрослым. Они больше, чем дети, а малыши еще могут себе говорить гадкие слова (обратите внимание на определение лжи).
Кари (8 лет 5 месяцев).
— Можно лгать детям, но не взрослым, «потому что ведь взрослый серьезнее, чем ребенок.
Эм (8 лет 5 месяцев).
— Ребенок не знает, правда ли это. Взрослый знает. Поэтому лгать взрослому хуже! (Обратить внимание на этот реалистический критерий у ребенка, который раньше нами никогда не опрашивался.)
Пи (9 лет 8 месяцев).
— Лгать взрослому хуже, потому что они старше.
Эр (9 лет 8 месяцев).
— Ребенку — ничего, можно солгать. Взрослому — не следует.
Напротив, почти все старшие дети, утверждая, что обманывать взрослых гадко, считают, что недопустимо, и даже еще в большей степени, обманывать своих товарищей. Можно пошутить, но серьезная ложь среди детей так же предосудительна, как и по отношению ко взрослому.
Вот примеры.
Бо (7 лет 10 месяцев).
— Можно лгать детям, или это так же гадко, как и взрослым?
— Это одно и то же.
Ди (8 лет 6 месяцев).
— Ребенку — лгать так же гадко, потому что ведь ребенок не может видеть, соврали ему или нет. Он довольствуется тем, что ему сказали.
Мы видим, насколько это рассуждение противоположно рассуждению Эма.
Од (9 лет).
— Ребенку лгать хуже, потому что ребенок меньше.
Ден (11 лет).
— Хуже лгать ребенку, потому что он в это поверит.
Котт (12 лет).
— За ложь взрослому нужно больше наказывать, но и то и другое — одинаково гадко.
Каль (12 лет).
— Взрослому иногда приходится лгать почти по принуждению, но товарищу лгать — не дело.
Мы видим по этим ответам, насколько прогресс солидарности между детьми помогает понять подлинную природу лжи. Достаточно сравнить, например, ответы Эма с ответами Ди: для Эма, над которым довлеет авторитет, ложь является гадкой в той мере, в какой она очевидна, тогда как для Ди, который понимает солидарность между товарищами, ложь является гадкой в той мере, в какой она вводит в заблуждение.
В заключение мы можем следующим образом разрешить те два вопроса, которые поставили перед собой. Если малыши почти всегда являются представителями морального реализма, ведущего к преобладанию объективной ответственности над ответственностью субъективной, то причиной этого являются своеобразные взаимодействия принуждения со стороны взрослого и детского эгоцентризма: одностороннее уважение ребенка ко взрослому вынуждает его принимать предписания взрослого даже тогда, когда эти предписания не могут быть осуществлены им непосредственно на практике,— откуда внешний характер, присущий правилу, и буквальный характер морального суждения. Если ребенок, напротив, развивается в направлении интериоризации предписаний и субъективной ответственности, то только потому, что кооперация и взаимное уважение дают ему возможность все более и более углубленного понимания психологической и моральной реальности. Правдивость перестает, таким образом, мало-помалу быть долгом, внушенным гетерономией, и становится добродетелью, расцениваемой как таковая личным автономным сознанием.
Короче говоря, изучение правила, внушенного ребенку взрослым, подтверждает в основных чертах то, чему нас научило изучение тех правил, которые в ходе игры младшие получают от старших: как бы тесно ни были объединены в непрерывности умственного развития уважение взаимное и одностороннее уважение, эти два процесса могут завершаться только качественно различными последствиями.
[1] Плакировать — покрывать тонким слоем металла (техн.).
§ 5. Заключение. Моральный реализм
Теперь важно суметь расположить результаты наших исследований в единстве моральной жизни ребенка, восстанавливая те перспективы, которые не мог не нарушить применявшийся нами метод опроса.
В самом деле, в моральном рассуждении следует различать два плана. Имеется прежде всего эффективное моральное рассуждение, «моральный опыт», который образуется мало-помалу в действии, в контакте с фактами, в связи со столкновениями и конфликтами, и ведет к суждениям о ценности, позволяющим субъекту ориентироваться в каждом частном случае самому и оценивать поступки другого, когда они к нему относятся более или менее непосредственно. С другой стороны, имеется моральное теоретическое или вербальное суждение, связанное с аффективным моральным суждением всякого рода звеньями, но удаляющееся от него настолько, насколько размышление может удалиться от непосредственного действия. Это вербальное суждение проявляется каждый раз, когда ребенок должен судить о поступках другого, непосредственно его не интересующих, или провозглашать общие принципы, хотя и касающиеся его собственного поведения, но независимые от актуального действия.
Анализ, который нам удалось произвести в отношении суждений об ответственности, относится исключительно к теоретической моральной мысли ребенка и ни в коей мере не к мысли аффективной и конкретной (в противоположность нашим опросам по правилам игры, которые могли учитывать одновременно оба аспекта вопроса). Но в том вербальном плане, которым нам пришлось ограничиться, нами достигнуты относительно гетерогенные результаты. Не обнаруживая стадий в собственном смысле слова, последовательно сменяющих друг друга, мы смогли определить процессы, завершающиеся совершенно различными результатами, процессы, которые, хотя они и перекрещиваются более или менее у каждого ребенка, тем не менее характеризуют заметные этапы морального развития. Мы видели, например, что теоретическая моральная мысль ребенка может повиноваться либо принципам, вытекающим из одностороннего уважения (мораль гетерономии и объективной ответственности), либо принципам, вытекающим из взаимного уважения (мораль интериоризированности и субъективной ответственности).
Но проблема, о которой мы говорили еще в методологических замечаниях начала главы и которую ставим теперь, состоит в том, чтобы определить, чему соответствуют эти вербальные результаты в эффективной моральной мысли ребенка. Здесь в самом деле возможны два решения. Прежде всего вербальная мысль может быть осознанием мысли конкретной. В этом случае моральный реализм, обнаруженный и изученный нами в вербальной мысли, соответствовал бы моральному реализму, фактически имевшему место в действии и дававшему место реакциям спонтанным и пережитым в конкретных поступках, но к тому моменту, когда дети нам о нем говорили в теории, несомненно, в практике уже преодоленному. Но — могло быть и второе решение. Вербальная мысль, проявления которой мы наблюдали, могла ничему не соответствовать в аффективной мысли. При таком решении, следовательно, никогда в конкретных суждениях или решениях детей не имел бы места моральный реализм. Тогда, встречая в жизни ложь, аналогичную лжи о собаке, большой, как корова, или мальчике, приписавшем себе получение хороших отметок, чтобы его наградили, дети считали бы без колебаний вторую ложь более серьезной, чем первую. В этом случае вербальное размышление порождало бы чистый пситацизм, без какой-либо связи с настоящими или прошлыми поступками.
Прежде всего постараемся рассеять недоразумение, которое может возникнуть. Второе решение не было бы эквивалентно утверждению, что именно опрос — причина всего зла. В самом деле, ведь и в жизни ребенку нередко случается встречаться с ситуациями, аналогичными тем, которые возникают при опросе: он слышит, как рассказывают о плохих поступках его товарищей, и должен судить о них по слухам. Поэтому явления, аналогичные тем, которые мы наблюдали, могут встретиться во всем их спонтанном выражении. Точно так же выражения, наблюдавшиеся нами во время опросов, относящихся к анимизму или артифисиализму ребенка (см. «Представление мира у ребенка» ), соответствуют выражениям, которые часто можно услышать от детей. Но проблема этим лишь откладывается, поскольку возникает вопрос, образуют ли эти спонтанные вербальные рассуждения осознание каких-либо аффективных мыслей.
В самом деле, мы полагаем, что даже у ребенка теоретическое моральное рассуждение состоит в прогрессирующем осознании моральной деятельности в собственном смысле. Следовательно, мы полагаем, что ранее изложенные результаты соответствуют в определенной степени реальным моральным фактам. Только отношения мысли и действия далеко не так просты, как это обычно думают. Поэтому на этот момент следует обязательно обратить внимание, чтобы понять подлинную перспективу, которая должна определять результаты нашего анализа.
Во-первых, как хорошо показал Клаперед, всякое осознание переворачивает порядок появления понятий: то, что является первым в порядке действия, в порядке осознания является последним. Следовательно, если моральный реализм кажется в вербальном плане явлением первичным, это не означает, что таким же он является и в плане самой деятельности. Понятие добра, которое вообще и в частности у ребенка появляется позднее понятия чистого долга, быть может, составляет последнее осознание того, что является первым условием моральной жизни: потребности во взаимной привязанности. Моральный же реализм, являющийся, напротив, результатом давления, оказываемого взрослым на ребенка, может быть, составляет тогда вторичное образование по отношению к простому стремлению к добру, образуя при этом первое понятие, которое осознает моральная мысль в ходе размышлений и поисков формулировок.
Во-вторых, процесс осознания не состоит просто в том, чтобы разъяснять уже совершенно выработанные понятия.
Осознание — это реконструкция, и, исходя из первоначальной конструкции, оно наслаивается на конструкции, порожденные действием. Будучи реконструкцией, оно неизбежно отстает от деятельности в собственном смысле слова. Отсюда «разрывы», уже отмеченные Штерном, которые мы находим во всех сферах мысли ребенка[1]. Следовательно, если моральный реализм, который мы отметили приблизительно между шестью и восемью годами (мы не могли, впрочем, выявить его до шести лет из-за недостаточного понимания малышами рассказываемых нами историй), соответствует какой-то реальности в самой моральной деятельности, то эту реальность надо искать не в том же возрасте, но значительно ранее: объективная ответственность вполне может быть давно пройденным этапом в плане действия и существовать тем не менее в плане теоретической мысли. Впрочем, мы наблюдали детей, которые о рассказанных им историях высказывались исходя из принципов объективной ответственности, но в то же время, передавая нам свои личные воспоминания, оценивали их совершенно правильно, согласно критериям субъективной ответственности. Исходя из сказанного, возникает вопрос, обнаружим ли мы в течение первых лет морального развития факты реализма и объективной ответственности, соответствующие тем явлениям, которые мы наблюдали в вербальном плане? Мы считаем, что на этот вопрос можно ответить положительною.
Следует прежде всего отметить, что как бы ни было чуждо воспитание ребенка какому бы то ни было, даже моральному, принуждению, невозможно полностью обойтись без непонятных для него предписаний. В таких случаях (а в обычном деспотичном воспитании они образуют почти правило) принятие предписания мало-помалу неизбежно вызывает появление морального реализма. Вот несколько примеров, взятых из наблюдения над нашим собственным ребенком, то есть ребенком, родители которого, естественно, делали все, чтобы избежать появления объективной ответственности. Наблюдения, о которых мы сейчас будем говорить, тем более, следовательно, будут иметь значение в отношении детей, окружение которых не уделяло специального внимания этой столь сложной проблеме моральной автономии и гетерономии.
Жаклин никогда не подвергалась наказанию в строгом смысле этого слова. Когда она устраивала сцены, то ее, самое большее, тотчас оставляли одну, говоря ей, что вернутся тогда, когда она сможет говорить спокойно. С другой стороны, ей никогда не навязывали долга как такового, отнюдь не требуя того пассивного и безоговорочного послушания, которое составляет для стольких родителей самую отрадную из добродетелей. Вместо того чтобы «категорически» внушать правила, до ее понимания всегда пытались довести причины предписаний. И особенно стремились представлять ей вещи в свете сотрудничества: такие понятия, как «помочь своей маме», «доставить удовольствие» своим родителям», «показать своей сестре» и т. д., — были для нее основанием тех предписаний, которые не были понятны сами по себе. Что касается правил, недоступных для понимания маленьких, например таких, как правило правдивости,— о них она никогда ничего не слышала.
Но в повседневной жизни невозможно избежать некоторых предписаний, содержание которых с точки зрения ребенка не имеет непосредственного смысла: спать и есть в определенные часы, не портить вещи, не дотрагиваться до аппаратов или стола своего отца и т. д. Следовательно, эти предписания, которые поступают и используются до того, как они могут быть действительно поняты, естественно, порождают мораль гетерономии, с чувством чистой обязанности, угрызениями совести в случае нарушения закона и т. д.
Например, когда Жаклин было 2 года 8 месяцев, однажды вечером я застал в кроватке, занятую тем, что она портила белье, вытаскивая одну за другой переплетенные нитки. Мама ей уже часто говорила, что этого нельзя делать, что она делает большие дыры, и их нельзя зачинить, и т. д. Тогда я сказал Жаклин: «О-о! Но мама будет огорчена!» Жаклин мне ответила со спокойствием и даже с плохо скрытой улыбкой: «Да. Будут дыры. Их нельзя зачинить…» и т. д. Я продолжал рассуждать, но она этого совершенно не приняла всерьез. Не в силах скрыть улыбки, она вдруг бросила мне: «Смейся!» — с такой комической интонацией, что я принялся говорить о другом для того, чтобы не потерять самообладания. Жаклин, которая очень хорошо понимает свои возможности очарования, заявляет мне тогда: «Мой милый папочка», — и история на этом кончается. Это не препятствует тому, что в понедельник утром Жаклин просыпается очень взволнованная. Ее первые слова относятся к случившемуся накануне инциденту: она думает о белье, просит мать не огорчаться и т. д. Несмотря на первую реакцию очаровательного неуважения, мои рассуждения, следовательно, дошли до ее сознания и вызвали обычные последствия.
Вечером того же дня Жаклин вновь начинает вытаскивать нитки из белья. Ее мать опять повторяет, что этого нельзя делать. Жаклин, кажется, внимательно слушает, н ничего не отвечает. Мгновение спустя она зовет нас и начинает плакать, пока мы не приходим: она просто хочет вновь увидеть своих родителей и убедиться, что они на нее не сердятся.
Мы имеем здесь, таким образом, пример предписания, которое влечет за собой, с явным уважением или без него, вполне четко проявляющиеся чувства долга и вины. Так, нам представляется очевидным, что такие чувства обнаруживаются у ребенка до ясного появления сознания морального намерения или, в всяком случае, до дифференциации между понятием «сделанного нарочно» (поступка, совершенного с полным осознанием и желанием вопреки предписанию) и «сделанного не нарочно». Ребенок двух с половиной лет, портящий белье, не имеет, как это очевидно, никакого намерения поступить плохо: он просто устраивает физический опыт. Если даже его просят не продолжать, он может начать вновь, забыв предписание или вспоминая о правиле слишком поздно, чтобы противиться первому импульсу. Мы не классифицировали, таким образом, только что описанное поведение Жаклин ни как предшествующие формы непослушания, ни как поступки, совершенные с намерением повредить. Тем не менее чувство вины явно налицо. Только после трех лет мы заметили у Жаклин реакции, предполагающие понимание того, что поступок, «сделанный не нарочно» , не должен считаться виной. Например, я ей говорю: «Ты знаешь, ты меня немножко расстроила» . Ответ: «Я не думала» (иными словами: «Я это сделала не нарочно»[2]. Правда, Жаклин употребляет такие выражения, как «но это твоя вина», с двух лет и четырех месяцев. Но она применяет их к материальным результатам, а отнюдь не к самим намерениям. Итак, именно в том возрасте, когда ребенок только что начинает говорить, то есть приблизительно к трем годам, и можно легче всего наблюдать в чистом и спонтанном состоянии моральный реализм и объективную ответственность.
Перейдем же к явным случаям объективной ответственности. Прежде всего хорошим случаем для постоянного суждения об ответственности являются уроки чистоплотности. Само собой разумеется, что в такой области в поступках ребенка почти совершенно отсутствует элемент преднамеренности. Самые ортодоксальные фрейдисты не смогут отрицать, что годовалому или двухлетнему ребенку, который не умеет сдерживаться во время сна или игры, просто не хватает достаточно закрепленного контроля. В этом возрасте очень редко можно встретить примеры преднамеренного или неосознанного сопротивления правилам чистоплотности. Следовательно, несмотря на, по существу, автоматический характер реакций, о которых идет речь, родители вынуждены требовать с детей, чтобы они за собой следили. Естественно, что в случае неудачи они высказывают свое разочарование. Короче говоря, в какой бы осторожной форме это ни предъявлялось ребенку, здесь имеет место предписание, а следовательно, долг. Однако удивительно, что чувство вины пропорционально не возможным небрежностям (когда ребенок забыл позвать и т. д.), но самой материальной стороне поступков.
Например, Жаклин, когда ей был 1 год 11 месяцев, была больна, ей дали лекарство, заранее объяснив его действие. Но несмотря на предосторожности ее матери, предпринятые именно для того, чтобы предотвратить какую бы то ни было реакцию стыда или вины, Жаклин была очень взволнована, когда лекарство подействовало. У нее появилось удрученное выражение (слезы на глазах, опущенный рот), и она явно испытывала те же самые чувства, как если бы то же самое случилось с ней в обычных условиях и по причине ее небрежности.
Однако не следует думать, что эта особая область является единственно благоприятной для спонтанного развития объективной ответственности. Такие же отклонения характерны для всякого правила, включающего материальное применение. Другой хороший пример — это пример предписаний, связанных с едой.
У Жаклин в течение многих лет не было аппетита. Поэтому основными правилами ее мирка были в то время правила, относящиеся к питанию: Мировой Порядок хотел, чтобы в четыре часа выпивали чашку какао, в полдень — съедали миску овощей, пили маленькие капельки (хлористоводородная кислота), растворенные в воде перед завтраком, и т. д. Итак, раз эти предписания были уже приняты, добро и зло определялось соответствием или несоответствием поступков этим предписаниям,— и это независимо от каких бы то ни было намерений или каких бы то ни было возможных обстоятельств. Например, как-то раз, когда Жаклин было 2 года 10 месяцев, она плохо себя чувствовала, и ее матери показалось, что обычной миски овощей будет для нее слишком много. Действительно, после нескольких глотков стало видно, что Жаклин ест с явным отвращением. Но она стремится доесть миску, потому что этого требовали правила. Напрасно хотели ее от этого избавить. Она упорствовала в своем чувстве, несмотря на то что не имела ни малейшего желания есть. Когда ей передают кусочек, она не в состоянии его проглотить, но когда отодвигают миску, она требует ее назад, как если бы наш отказ есть она считала виной. Наконец, мы забираем миску окончательно, успокаивая Жаклин мы (говорим ей, что нет вины в том, что в одни дни хочется есть меньше, чем в другие, и т. д.). Несмотря на эти предосторожности матери, Жаклин начинает плакать. Успокоившись, она продолжает демонстрировать знаки угрызения совести: обещает хорошо спать и т. д.
Другой пример. Жаклин пьет, что вошло в привычку, свою хлористоводородную кислоту. Как-то раз, когда ей было 2 года 10 месяцев, ей накапали в воду слишком много капель и предупредили ее, что на этот раз она может не пить. И действительно, после первых же глотков Жаклин жалуется, что жидкость щиплет: на ее лице написано отвращение и даже тошнота. Мать повторяет, что не обязательно пить, и поднимает ее из-за стола. Тогда Жаклин начинает рыдать, как если бы она была виновата. Она возвращается к стакану и изо всех сил хочет его допить.
Эти два последних примера, по нашему мнению, показывают, насколько остра и спонтанна у ребенка объективная оценка ответственности. Даже удивительно, что полученные предписания могли привести к столь устойчивому моральному реализму у девочки, окружение которой отнюдь не деспотично и насаждает принцип автономии детского сознания. Правило, исходящее от родителей, влечет за собой осознание долга, против которого какое-то время не имеют никакой силы даже позднейшие смягчения самих родителей.
Правда, в трех приведенных случаях (чистоплотность и предписания, относящиеся к еде) важную роль может играть самолюбие: ребенок не хочет допустить мысли, что он может быть побежденным. Но само это самолюбие как раз и предполагает предварительное реалистическое сознание правила: если бы ребенок не рассматривал как своего рода потерю прав «в себе» то, что он не допивает своего лекарства или своей чашки какао, не доедает своей миски овощей, то не воспринимал бы как унижение освобождение от этой обязанности[3].
Третья группа примеров, о которой мы считаем нужным упомянуть, включает в себя оплошности. Это вновь возвращает нас к фактам, уже изученным в данной главе, ибо мы как раз и стремились проанализировать, каким образом ребенок оценивает оплошности, о которых ему рассказываются соответствующие истории. Однако случается так, что и свои собственные оплошности в первые годы жизни ребенок часто расценивает с точки зрения совершенно объективной и делает это в ущерб себе.
Жаклин два с половиной года. Она играет с раковиной, которую я ей дал. Так как эта раковина — очень хрупкая, она разбивается при первом же падении. Жаклин — в полном унынии, и я трачу массу усилий, чтобы убедить ее, что она здесь не виновата.
Излишне настаивать на этом банальном примере, эквивалент которому можно найти у каждого ребенка; только лишь позднее ребенок и в этой области также выучивается дифференцировать невольную оплошность (чистый несчастный случай) и оплошность, которой сопутствует небрежность или неосторожность. В начале же во внимание принимается только результат.
Короче говоря, мы считаем, что в первые годы жизни ребенка неизбежное принуждение со стороны взрослого (как бы смягчено оно ни было, как в случае Жаклин) неизбежно приводит к определенному моральному реализму, более или менее акцентированному, естественно, в зависимости от среды и характера родителей и ребенка.
Моральный реализм, который мы наблюдаем впоследствии в вербальном плане, и является, таким образом, скорее всего косвенным результатом этих примитивных явлений.
Но между спонтанным моральным реализмом первых лет жизни и теоретическим моральным реализмом, который мы анализировали ранее, лежит существенная промежуточная стадия, требующая своего рассмотрения. Это суждение, которое ребенок выносит не в отношении собственных поступков, а в отношении поступков себе подобных.
Что касается самого ребенка, он достаточно быстро (приблизительно к трем-четырем годам, т. е. к моменту развития «почему» и интереса к мотивации) достигает умения дифференцировать преднамеренные проступки и нарушения по отношению к кодексам моральных правил. И вскоре после этого он выучивается извиняться, используя формулировку «я это сделал не нарочно» .
Но что касается поступков своих ближних, там вещи предстают совсем в ином свете. В общем можно допустить, что ребенок (как и мы) по отношению к другому более строг, чем к самому себе. Причина этого весьма проста: поведение другого предстает перед нами со своей материальной стороны гораздо раньше, чем со стороны намерения. Поэтому мы склоняемся к тому, чтобы эту материальность сопоставить непосредственно с установленным правилом и судить о поступках, исходя в основном из объективного критерия. И только благодаря постоянному усилию симпатии и великодушия мы противимся такой тенденции и стремимся понять реакции другого в зависимости от намерения.
Что ребенок очень рано становится способен к подобной интропатии[4] — это очевидно. Но очевидно также и то, что в ходе этой фазы, где уважение к правилу главенствует над сотрудничеством, (стадия, в которой мистика правила столь тесно комбинируется с эгоцентрическим применением этого правила и которую в области правил игры в шарики мы назвали «эгоцентрической»), от ребенка требуется значительно больше усилий для того, чтобы психологически судить о поступках другого, чем о своем собственном поведении.
Иными словами, в оценке поведения другого моральный реализм будет сохраняться дольше, чем в оценке своего собственного поведения. Именно на это, как нам кажется, указывают факты.
Вот наблюдение, которое сделал один из наших студентов. У всех детей можно найти нечто подобное.
1. Мад (4 года) говорит своей матери: «Мама, знаешь, я вытерла посуду».
Жа (2,5 года) добавляет: «Я тоже».
Мад:
— Нет, это неправда!
— Правда.
— Нет! Ты не вытирала посуды! Зачем ты так говоришь!
Мать:
— Может быть, Жа ошибается. Ей кажется, что она ее вытерла.
Мад:
— Нет, нет! Она не вытирала. Это некрасиво, так говорить, вытирала только я.
2. Жа:
— Ты вся в прыщах.
Мад:
— Нет! Это неправда! Это неправда!
Жа:
— Нет, это правда.
Мад (с яростью):
— Это неправда! Это вранье… Мама, Жа врет!
3. Жа невольно делает Мад больно. Мад плачет:
— Мама, Жа злая, она меня ударила.
— Но она же это сделала не нарочно, она не хотела сделать тебе больно.
— Нет, она сделала нарочно. Она меня очень сильно ударила, она мне сделала очень больно.
В оценке ребенком поведения другого мы приближаемся к той несколько искусственной ситуации, в которой ребенок дает оценку поступкам, рассказанным, а не наблюдаемым им непосредственно. Если моральный реализм в отношении суждений, относящихся к другому, сохраняется дольше, чем в чисто индивидуальной сфере, то, само собой разумеется, он будет еще дольше продолжаться в отношении тех совершенно вербальных примеров, которые обнаруживаются в наших рассказах. Но здесь возникает третий феномен, который в этом случае затрудняет дело.
В самом деле, ясно, что моральный реализм ребенка гораздо более систематичен в плане теории, чем в плане действия, и что речь идет, следовательно, о явлении в некотором роде новом и отличном от прежнего. Дело в том, что осознание, которое входит во всякое теоретическое размышление, не только повторяет, с большим или меньшим опозданием, то, что фактически совершается в практической деятельности. Помимо опозданий существуют также и деформации, присущие самому механизму рассуждения. В самом деле, как только на смену непосредственному действию приходит (или наслаивается на него) мысль абстрагированная, оторвавшаяся от действительности и освобожденная, таким образом, могуществом слова или воображения,— дух оказывается во власти системы иллюзий различных перспектив и в частности бессознательной перспективы эгоцентризма.
Так, например, в интеллектуальной сфере, пребывая в вербальном плане, ребенок испытывает целую серию трудностей, которые давно уже преодолены практическим интеллектом. Точно так же и в вопросах морали, знакомясь с услышанными им рассказами, ребенок будет продолжать принимать беспощадные суждения, лишенные достаточного психологического понимания, что свидетельствует о более или менее систематическом моральном реализме там, где в действительности, которая переживается им самим, он, несомненно, симпатизировал бы тем, кого со стороны и абстрактно расценивает как очень виновных.
Мы видим, таким образом, как спонтанный моральный реализм первых лет, постепенно смягчаясь в отношении собственного поведения, может вполне распространяться в других областях — прежде всего в оценке поступков другого и, наконец, в рассуждениях по поводу теоретических случаев, связанных с рассказами, историями и вообще социальными мифами. Если бы нам пришлось рассматривать так называемые примитивные общества, следовало бы добавить, что последние продукты морального реализма, один раз консолидировавшись в силу социального принуждения целой группы (в противоположность элементарному принуждению детей взрослыми способны по вполне понятным причинам воздействовать рикошетом на само сознание индивидуумов. Но поскольку мы говорим здесь только о детях, то можем ограничиться выводом, что моральный реализм соответствует определенной эффективной и спонтанной реальности в детской мысли. К тому же, этот результат великолепно согласуется с тем, что мы видели при анализе правил игры в шарики: всякое правило, независимо от того, внушено ли оно старшим младшему или взрослым ребенку, сначала является внешним по отношению к сознанию и только впоследствии действительно интериоризируется. Во время этой стадии внешнего существования правила самый суровый моральный реализм вполне может сочетаться с самой свободной и самой эгоцентрической практикой.
Исходя из этого попытаемся разрешить природу этого морального реализма, рассматриваемого в его динамике и сведенного к его подлинным пропорциям, с которыми мы только познакомились в ходе предыдущих рассуждений. Иными словами, мы будем теперь расценивать результаты наших опросов не как самодостаточные, но как результаты, составляющие последнее и очень косвенное завершение главной и намного более распространенной тенденции. Речь идет, таким образом, о том, чтобы выявить условия и происхождение этого спонтанного морального реализма, всего лишь отражением которого являются вербальные и теоретические рассуждения опрошенных нами детей.
Мы считаем, что моральный реализм зависит от соединения двух групп явлений: одни свойственны спонтанной мысли ребенка (детский «реализм»), а другие — принуждению взрослого. Но это соединение, образующее далеко не случайное явление, представляется нам показателем наиболее общих процессов психологии ребенка как в интеллектуальной, так и в моральной области. Основная особенность человеческой психологии, в самом деле, состоит в том, что общество по отношению к индивидуальному организму не остается чем-то почти исключительно внутренним, как это имеет место в мире животных, которые руководствуются своими инстинктами, а почти целиком кристаллизуется вовне индивидуумов.
Иными словами, как это решительно установил Дюркгейм, социальные правила, независимо от того, являются ли они лингвистическими или моральными, религиозными или юридическими и т. д., могут образовываться, передаваться и сохраняться лишь путем внешнего давления одних индивидуумов на других, а не посредством внутренней биологической наследственности. Иначе говоря, как показал Бовэ в области моральной психологии, правила появляются в сознании ребенка не как врожденные реальности, но как реальности, передаваемые старшими, реальности, которых он должен придерживаться с самого раннего возраста благодаря своеобразной адаптации. Эти обстоятельства не препятствуют естественно тому, что одни правила могут больше чем другие содержать рационального элемента, соответствующего, таким образом, более глубоким функциональным инвариантам человеческой природы.
Но независимо от того, являются ли они рациональными или просто составляют результат соглашения и обычая, правила эти, навязанные детскому уму принуждением взрослых, отличаются прежде всего характером внешней однотипности и грубой авторитарности.
Следовательно, ребенок не переходит спокойно от примитивно индивидуального состояния (то «социальное», о котором можно говорить в первые месяцы жизни,— это лишь биологическое социальное, то есть социальное, внутреннее индивидууму и, следовательно, еще Индивидуальное) к состоянию прогрессирующего сотрудничества, а напротив, с первых же лет жизни он сталкивается с принудительным воспитанием, которое движется со скоростью электрического тока. И завершается тем, что вызывает, по удачному выражению Клапареда[5], настоящее «короткое замыкание» .
Отсюда три явления, которые должны быть нами рассмотрены: спонтанный и бессознательный эгоцентризм, свойственный индивидууму как таковому, принуждение взрослых и сотрудничество. Но (и это очень существенно!) спонтанный эгоцентризм ребенка и принуждение взрослых не образуют строгой антитезы друг другу во всех пунктах,— напротив, они согласуются в определенных областях, вплоть до того, что порождают парадоксальные и исключительно устойчивые компромиссы. В самом деле, из начального состояния бессознательного эгоцентризма ребенка может вывести только сотрудничество. Принуждение же действует совершенно другим образом, чем сотрудничество, и следовательно, усиливает черты, свойственные эгоцентризму, по крайней мере в некоторых пунктах. И так продолжается до начала этапа сотрудничества, который освобождает ребенка одновременно и от эгоцентризма, и от результата принуждения. Мы попытаемся сейчас подтвердить свои утверждения в отношении морального реализма и затем сравним это явление с абсолютно параллельными процессами, которые имеют место в области детского интеллекта.
Первая группа факторов, стремясь объяснить моральный реализм, ограничивается, таким образом, одной из наиболее спонтанных особенностей мысли ребенка: реализмом вообще. В самом деле, ребенок — реалист; это означает, что почти во всех сферах он склоняется к тому, чтобы расценивать объекты содержания своего сознания как вещи (как внешние объекты), «овеществлять» их, как удачно сказал Салли. В частности, можно отметить его систематическую склонность к «овеществлению» общих содержаний сознания, откуда материализация и проекция во внешний мир социальных реальностей.
Но и не восходя к «проекционной» стадии Болдвина, которая определяется интегральным реализмом или нерасчлененностью между субъективным и объективным, мы могли бы привести значительное количество примеров современных явлений самого морального реализма.
Здесь надо напомнить прежде всего очень четкую позицию детей в том, что касается продуктов или инструментов мысли (см. «Представление мира у ребенка» ). Например, мечта, даже когда ребенок уже сам прекрасно знает, что он ошибается, до 7-8 лет систематически расценивается как объективная реальность, нечто вроде эфемерного образа, парящего в воздухе и задерживающегося перед глазами. Названия (пример этого вполне сопоставим с примером моральных правил, ибо речь идет в основном о реальностях, передаваемых и внушаемых окружением взрослых) образуют определенный аспект самих объектов: каждая вещь имеет название, отвечающее ее природе, существующее с самого начала и локализованное в ней. Наконец, сама мысль, вместо того чтобы сводиться ко внутренней деятельности, воспринимается как своего рода материальная сила, непосредственно связанная с внешним миром.
В сфере рисунка известное явление «интеллектуального реализма» великолепно проанализировал М. Люкэ. Ребенок рисует предметы такими, какими он их знает, а не такими, какими он их видит. Конечно, такая привычка является прежде всего доказательством наличия, присутствия рационализма, который свойственен всякой мысли и который один лишь в состоянии действительно учесть природу восприятия. Воспринимать — это конструировать интеллектуально, и если ребенок рисует вещи так, как он их понимает, — это именно потому, что он не может воспринимать их, не понимая. Но есть и другой, высший рационализм — отказаться мало-помалу от абсолютных подделок, которые находятся за пределом и вне контекста связей, образованных в самом ходе опыта. Когда ребенок начнет рисовать вещи так, как он их видит, именно тогда он и откажется от объектов изолированных и расположенных «в себе» и создаст подлинные системы отношений, учитывающих перспективы и связи вещей между собой. Таким образом, «интеллектуальный реализм», будучи вестником появления подлинного рационализма, предполагает также и определенную девиацию (отклонение), состоящую в том, что слишком рано изолируются первые продукты рациональной конструкции, и, таким образом, происходит их овеществление. Это, следовательно, еще реализм, в том смысле, в каком мы применяем этот термин, то есть незаконная экстериоризация интеллектуальных процессов, незаконное закрепление каждого из моментов конструктивного движения.
Таким образом, поскольку ребенок является реалистом во всех сферах, то нет ничего удивительного, что он «реализует» и даже «овеществляет» также и моральные законы, которым повинуется. Запрещено лгать, воровать, портить предметы и т. д. Вот сколько их, этих законов, которые будут понятые как существующие в себе, независимо от сознания и, следовательно, индивидуальных обстоятельств и намерений. Не нужно забывать того существенного обстоятельства, что именно по причине общего реалистического характера спонтанной мысли для ребенка до 7-8 лет понятие закона всегда является одновременно и физическим и моральным. Мы, в самом деле, уже пытались показать (см. «Представление мира у ребенка» и «Физическая причинность у ребенка»), что для ребенка в возрасте до 7-8 лет не существует ни одного чисто механического закона природы. Если облака быстро движутся вперед, когда дует ветер, то происходит это не только по причине необходимой связи между движением ветра и движением облаков,— это также происходит прежде всего потому, что облака «должны» быстро продвигаться вперед, чтобы принести нам дождь, ночь и т. д. Если луна светит только ночью, а солнце только днем, то дело не только в материальных устройствах, обеспечивающих эту закономерность: это происходит прежде всего потому, что «не позволено» солнцу совершать свой путь ночью, потому что светила — не хозяева своей судьбы, но должны подчиняться, как все живые существа, правилам поведения, навязанным их воле. Если кораблики плывут, тогда как камешки тонут, то причина — не только их вес; это происходит потому, что вещи должны быть такими в силу мирового порядка. Короче говоря, мир насыщен моральными законами: физическая закономерность не отчленяется в этом возрасте ребенком от обязанности сознания и социального правила. Было бы, впрочем, неосторожно делать вывод, что эти моральные обязанности предшествуют физической закономерности. Просто существует недифференцированность между этими двумя понятиями. Понятие физической закономерности столь же первоначально, как и понятие закономерности психической или моральной, но ни одна из этих закономерностей не понимается ребенком независимо от другой. Моральное правило, следовательно, само собой разумеется должно сохранять что-то от физического. Подобно названиям, оно составляет для ребенка часть вещей. Это моральное правило оказывается непременной особенностью и даже необходимым условием мира и вселенной. Следовательно, намерения не имеют большого значения. Проблема ответственности состоит для маленького ребенка просто в том, чтобы определить, соблюден или нарушен закон. Подобно тому как неверный шаг приводит к падению на землю в силу закона падения тел, точно так же и искажение истины, даже если это искажение невольное, называется ложью и ведет к наказанию. И если вина осталась незамеченной, функцию наказывать нас берут сами вещи (см. § 3 следующей главы).
Короче говоря, в плане этого первого аспекта моральный реализм представляется нам естественным и спонтанным продуктом мысли ребенка. Учет личных намерений для зарождающегося мышления не является столь естественным, как это кажется: ребенок интересуется прежде всего результатами, а не мотивацией своих собственных поступков. Именно сотрудничество, вынуждающее индивидуума непрерывно заниматься точкой зрения другого, чтобы сопоставить ее со своей, именно сотрудничество способно привести к примату намеренности, интенциональности (intentionnalité). Достойно удивления, в самом деле, то насколько бессознательна сама по себе и насколько мало склоняется к интроспекции эгоцентрическая мысль маленького ребенка (см. «Суждение и умозаключение у ребенка»). На это возразят, быть может, что зарождающаяся примитивная мысль, наоборот, производит впечатление, будто она ориентирована в сторону своего рода универсального интенционализма: действительно, детский анимизм состоит в том, чтобы приписать свои намерения всем вещам, в ту же сторону ориентированы «почему», а артифисиализм приводит к понятию, что ничто не существует без мотива, и т. д. Но это
совершенно не противоречит нашему утверждению: действительно, одно дело — приписать всему стереотипные намерения, другое дело — поставить в зависимость от намерений поступки, которые этими намерениями вызваны. Интенционализм, который характеризует анимизм, артифисиализм и постоянные «почему», до 6-7 лет проистекает из отождествления физического и психического, тогда как примат намеренности над внешним правилом предполагает, напротив, все более и более рафинированную дифференциацию между духовным и материальным.
Но этих соображений еще недостаточно для того, чтобы осмыслить отмеченные нами явления, и нам следует перейти теперь к исследованию второго аспекта морального реализма, который является также продуктом принуждения со стороны взрослых. И этот двойной генезис не представляет, впрочем, как мы уже говорили, ничего таинственного: взрослые составляют часть мира ребенка; поведение взрослых и их императивы образуют, таким образом, наиболее важный элемент того «мирового порядка» , который является источником детского реализма.
И более того, во многих случаях взрослый, как кажется, делает все возможное, чтобы поощрить ребенка упорствовать в специфических для него тенденциях, и именно это делает эти тенденции особенно тормозящими с точки зрения социального развития. Тогда как ребенок, имеющий достаточную свободу действия, спонтанно вырывается из своего эгоцентризма, чтобы всем своим существом тянуться к сотрудничеству, взрослый действует большей частью таким образом, что усиливает детский эгоцентризм, как в интеллектуальном, так и в моральном аспекте. Здесь следует различать два явления, теоретическое значение которых все-таки не совпадает, но практическое значение одинаково: внешний для ребенка характер предписаний взрослых и недостаточное у среднего взрослого знание психологии.
Моральные предписания остаются почти неизбежно внешними по отношению к ребенку, по крайней мере в течение первых лет его жизни. Большая часть родителей навязывает ребенку огромное количество обязанностей, смысл которых долгое время остается для него непонятным: не говорить ложь, какова бы она ни была, и т. д. Даже при самом либеральном воспитании родители долгое время вынуждены принуждать ребенка к ряду привычек, относящихся к чистоплотности и гигиене питания, смысл которых он не может понять сразу. Все эти правила, естественно, располагаются ребенком в той же плоскости, что и сами физические явления. Нужно есть после прогулки в какое-то время, ложиться спать с наступлением ночи, умываться, прежде чем лечь в постель, и т. д., подобно тому, как солнце светит днем, а луна ночью, или как камешки идут на дно реки, тогда как кораблики плывут. Все это есть и должно быть. Все это вменяется в обязанность, как мировой порядок, и должно иметь смысл, но ничто из этого не вызывает чувств, идущих изнутри, подобных чувствам, которые охватывают ребенка при порывах симпатии или сочувствия.
Таким образом, с самого начала имеется две морали: мораль внешнего правила и мораль взаимности, или, точнее, те элементы, которые впоследствии использует мораль взаимности; и поскольку этим двум моралям не удается слиться воедино, то первая из них ведет почти фатально к определенному реализму. Во-вторых (и это, к сожалению, не менее существенно), большинство родителей посредственны в психологическом отношении и применяют самую спорную из моральных педагогию Быть может, именно в этой области мы понимаем с наибольшей остротой, насколько аморальным может быть слишком большое доверие к морали, и насколько больше всех этих правил стоит немножко человечности. Таким образом, со своей стороны, взрослый подводит ребенка к объективному понятию ответственности и консолидирует, следовательно, ту тенденцию, которая и так уже является естественной для спонтанной психологии маленького ребенка.
Конечно, трудно по столь значительному количеству пунктов провести объективное обследование. Но за неимением систематического исследования даже небольшое количество ценных источников информации дает нам возможность провести определенное зондирование, глубина которого большей частью выходит за рамки простого накопления неполных наблюдений. К тому же, на помощь приходит литература, которая дополняет научную психологию. Например, автобиографический рассказ, который Э. Госс назвал «Отец и сыновья», не говоря уже о романах, которые являются переложениями воспоминаний детства и говорят нам на эту тему больше, чем любой из научных очерков. Равным образом показателен индивидуальный анализ несовершеннолетних правонарушителей или «трудных» детей. Наконец, ни один психоанализ юноши или взрослого не проходит без того, чтобы в ходе всегда столь интересного спонтанного анамнезиса в большом количестве не всплыли самые отчетливые воспоминания, относящиеся к педагогическим ошибкам родителей.
Но, не имея возможности прийти иначе, чем с помощью подобных способов, к этим исключительным, разъясняющим истинное положение дел случаям, быть может, было бы возможно провести своего рода анкету умственного развития «средних родителей», собрав наблюдения, взятые в однородных и сравнимых между собою ситуациях, имеющих место, например, во время воскресных прогулок. Нас поражает множество психологических бессмыслиц: усилие родителей поймать ребенка на месте преступления вместо того, чтобы предупредить катастрофы и воспрепятствовать им какими-либо отвлекающими средствами; стремление вести себя так, чтобы самолюбие ребенка обязательно заставило его упорствовать; огромное количество предписаний («средние родители» напоминают в этом отношении неумных правителей, которые ограничиваются тем, что нагромождают закон за законом, даже вопреки тем противоречиям и возрастающей путанице, которая вытекает из этого нагромождения); удовольствие применять санкции; удовольствие использовать свою власть и своего рода садизм, который так часто наблюдается даже у очень честных людей, основное правило которых состоит в том, что надо «сломать волю ребенка» или «дать ребенку почувствовать, что есть над ним воля» .
Такого рода педагогика приводит обычно к постоянному состоянию напряженности, которое является уделом стольких семей и ответственность за возникновение которого родители, само собой разумеется, начинают приписывать врожденной испорченности ребенка и первородному греху. Но, сколь бы частыми и законными во многих отношениях ни были защита и бунт ребенка против таких методов, однако, в большинстве случаев в конечном итоге он оказывается внутренне побежденным. Не будучи в состоянии произвести точного раздела между тем, что в позиции его родителей является хорошим и что должно быть подвергнуто критике; не будучи в состоянии объективно судить своих родителей в силу «амбивалентности» своих чувств по отношению к ним, ребенок в моменты привязанности кончает тем, что внутренне признает правоту их авторитета. Став взрослым, он за очень редкими исключениями не сумеет разрушить таким образом приобретенных аффективных схем и будет так же глуп со своими собственными детьми, как его родители были с ним самим.
Именно в этом принуждении, оказываемом одними поколениями на другие, и нужно, конечно, искать причину развития и устойчивости морального реализма. Моральный реализм, вросший своими корнями в любой спонтанный реализм детской психологии, консолидируется и отшлифовывается, таким образом, в тысячах видов в результате принуждения взрослых. Такая встреча продуктов давления со стороны взрослых с продуктами детского интеллекта не является случайностью; это обычное явление психологии ребенка. И объясняется это очень просто, ибо именно путем длительного воздействия одних поколений на другие, путем многовековых экспериментов и выкристаллизовалась, посредством взаимной аккомодации того и другого интеллектов, сущность общих установок педагогики и морали.
Чтобы показать, насколько естественен этот двойной аспект морального реализма, сравним его с явлением, которое образует его точное соответствие в интеллектуальном плане, — с вербальным реализмом или вербализмом, который вытекает из союза лингвистического спонтанного синкретизма ребенка с вербальным принуждением взрослого.
Одной из наиболее удивительных черт эгоцентрического интеллекта с точки зрения интеллектуальной является синкретизм, то есть восприятие, понимание или умозаключение с помощью глобальных и неанализируемых схем. Это явление, описанное Декроли и Клапаредом в области восприятия, встречается в мысли ребенка во всех ее аспектах: объяснение, понимание, умозаключение и т. д. (см. «Язык и мысль у ребенка» ). В частности, мы вновь встречаем его в сфере вербального понимания: какая-либо фраза, рассказ, пословица вызывают у ребенка впечатление полного понимания, как только ему удается сконструировать нечто вроде общей схемы или общего смысла, даже если детали слов или групп слов при этом на деле остаются непонятыми. Такая позиция тесно связана с эгоцентризмом: в самом деле, ведь только дискуссия и взаимная критика толкают нас к анализу; замыкаясь на самом себе, мы быстро довольствуемся глобальной, а следовательно, субъективной интерпретацией. Итак, вербальный синкретизм совершенно естественно ведет ребенка к вербализму. Всякое слово, которое приобретает смысл в зависимости от синкретических схем, кончает тем, что приобретает собственное существование, независимое от реальности.
Каковы же результаты принуждения взрослых по отношению к этому вербализму? Уменьшает ли оно постепенно этот продукт эгоцентризма или же завершается его консолидацией? В той мере, в какой взрослый умеет устанавливать контакт с ребенком, то есть спорить на равных и сотрудничать в поиске решения, его влияние, само собой разумеется, приводит к возникновению у ребенка способности анализа. Но в той мере, в какой слово взрослого облекается властностью, в частности в той мере, в какой вербальное наставление одерживает верх над опытом, достигнутым вместе, взрослый, что также само собой разумеется, консолидирует детский вербализм. К несчастью, осуществляется чаще всего именно эта вторая возможность, обычная, как в школьной, так даже и в семейной педагогике. Престиж слова берет верх над каким бы то ни было действенным опытом и над какой бы то ни было свободной дискуссией.
Школу часто обвиняют в том, что она несет ответственность за детский вербализм. Это не совсем точно, потому что вербализм проистекает из совершенно определенных спонтанных тенденций ребенка. Но школа, вместо того чтобы создать благоприятную обстановку для уменьшения этих тенденций, опирается на них и, используя их, укрепляет.
Мы видим, соответсвенно, насколько параллельны в сфере реализма факты интеллектуальные и факты моральные: моральный реализм и вербализм образуют, таким образом, два наиболее четких проявления сочетания принуждения взрослых с детским реализмом.
Общее заключение
Результаты, которые получены нами в процессе изучения морального реализма, подтверждают результаты нашего анализа правил игры в шарики.
У ребенка по-видимому существуют две различные морали, в которых можно распознать как бы реакцию на мораль взрослых. Эти две морали обязаны своим происхождением созидающим процессам, которые в общих чертах приходят друг другу на смену, хотя и не образуют стадий в собственном смысле слова. Кроме того, можно отметить наличие промежуточной стадии.
Первый из этих процессов — моральное принуждение со стороны взрослого, которое завершается гетерономией и, следовательно, моральным реализмом. Второй процесс — сотрудничество, которое завершается автономией. Между тем и другим можно выделить фазу интеризоризации и обобщения правил и предписаний.
Моральное принуждение характеризуется односторонним уважением. Как показал Бовэ, это одностороннее уважение образует источник моральной обязанности и чувства долга: всякое предписание, исходящее от лица, к которому испытывается уважение,— исходная точка обязательного правила. Это как раз то, что бесспорно подтвердили наши анкеты.
Обязанность говорить правду, не воровать и т. д., все эти многочисленные виды обязанностей, которые ребенок глубо- ко чувствует, хотя они исходят не от его непосредственного сознания,— это предписания, обязанные своим происхождением взрослому и принятые ребенком. Следовательно, эта мораль долга по существу гетерономна в своей первоначальной форме. Добро — это подчинение воле взрослого. Зло — делать по-своему. В такой морали нет места тому, что моралисты называли «добром» в противоположность чистому «долгу», так как добро является наиболее спонтанным идеалом сознания, идеалом скорее притягивающим, чем связанным с принуждением. Конечно, отношения ребенка с его родителями являются не чем иным, как отношениями принуждения. Но есть и взаимное спонтанное чувство, которое толкает ребенка с самого начала к великодушным поступкам и даже жертвам, к тем трогательным проявлениям, которые ничем не предписаны. Несомненно, что именно здесь отправная точка этой морали добра, которая будет развиваться на обочине долга и которая у некоторых детей полностью одержит над ним верх. Добро — продукт кооперации, сотрудничества. Отношение же морального принуждения, которое является генератором долга, само по себе могло бы привести только к гетерономии. Его окончательные последствия — моральный реализм.
После стадии морально принуждения идет промежуточная стадия, очень тонко отмеченная М. Бовэ[6]: ребенок подчиняется теперь уже не только приказам взрослого, но и правилу самому по себе, обобщенному и примененному весьма оригинальным образом. Мы отмечали это явление в связи с анализом лжи: в какой-то определенный момент ребенок начинает считать, что ложь является гадкой сама по себе, и даже если бы за нее не наказывали, все равно не следовало бы лгать. Здесь, конечно, имеет место воздействие интеллекта, который работает посредством моральных правил так же, как и посредством всякого рода других данных, обобщая их и дифференцируя. Однако, если мы и наблюдаем таким образом тенденцию к самостоятельности сознания — это еще только полусамостоятельность: на этом этапе всегда еще найдется правило, которое вносится извне и отнюдь не предстает в качестве необходимого продукта самого сознания.
Когда же ребенок приходит к самостоятельности в собственном смысле слова? Первое свидетельство этого мы видим тогда, когда он открывает, что для отношений взаимной симпатии и взаимного уважения необходима правдивость. Взаимность, как нам представляется, является в этом отношении фактором самостоятельности. В самом деле, о моральной автономии можно говорить, когда сознание рассматривает в качестве необходимости идеал, независимый от какого бы то ни было внешнего давления. Итак, без связи с другим — нет моральной необходимости: индивидуум как таковой, знает только аномию, а не автономию. Всякое же такое отношение с другим, в которое вмешивается одностороннее уважение, ведет к гетерономии. Таким образом, самостоятельность может появиться только вместе с взаимностью, когда взаимное уважение становится достаточно сильным, чтобы индивидуум испытал изнутри потребность обращаться с другим так, как он хотел бы, чтобы обращались с ним самим.
Это как раз тот круг проблем, анализом которых мы собираемся заняться в ходе следующей главы.
[1] См. Bull. Soc. franfaise de Philos. 1928. P. 97 et siq, в частности с. 105.
[2] Интересно отметить, что момент, когда в моральном языке ребенка появляется понятие намерения, почти совпадаете возрастом первых «почему» . В самом деле, как мы когда-то пытались показать («Язык и мысль у ребенка» ), первые «почему» отвечают как раз потребности мотивации, которая вытекает из осознания преднамеренности поступков.
[3] Для большего убеждения читателя заверим, что Жаклин совсем не находится под неотступным давлением повседневных предписаний, которые она уважает.
[4] Неологизм Пиаже. Того же корня, что и «симпатия», «антипатия », «апатия » — Patia (греч.) — чувство, intro (лат.) — приставка, обозначающая движение вовнутрь.
[5] Клапаред. Психология ребенка. Изд. 7. С. 502.
[6] См. также Болдвина «Социальная и моральная интерпретация умственного развития» , перевод Дюпра, Париж, 1899 г.
- Анимизм– приписывание одушевленности неодушевленным предметам. Такое смешение, согласно Пиаже, эгоцентрично, потому что основано на неспособности различать живую и неживую природу. ↩︎
- Артифициализм, по Пиаже, — это свойство мышления, которое проявляется в приписывании естественным явлениям искусственного происхождения. Дети считают, как пишет он, что некоторые явления – дело рук человека (речка движется, потому что кто-то работает веслами) или сверхъестественного существа. ↩︎